Время на старого Филиппа находило вдохновенное.
Садился тогда и слушал музыку, что играла в нем.
Это бывало тогда, когда белый черешньовий гай обливался серебром луны, а над безмірами зеленеющих полей плыла какая-то тайная благоухающая тишина.
Филипп выходил из конюшни, садился на зеленом рву лицом в ту даль и слушал.
Тогда ему притворялось, что есть на свете две бездонные колодцы, и мутная серебряно-серая топіль, которая разливалась перед ним в неизвестность, и вторая, где-то там в нем, темная, скаламучена колодец. С одной и со второй шла к нему прохладная какая-то тишина, обвівала мертвым супокоєм и пахла топях, как берег озера под вечер.
Филипп заслушивался в нюю. Нагорблений, малый, с почерневшим лицом.
Мысли его срывались тогда и падали одна за другой, как пустоцветы черешньові - какие-то мимохітні, небрежные.
На белых стенах каменной конюшни волновали нежные карунки тинов - кони фыркали сквозь сон.
Дед воротился голову и тоже кашлял, отвечая тем голосам из-за стены.
Время сквозь маленькое черное окошко графской конюшни висовувалась белая морда с раздутыми ноздрями и обзивалось тихое іржсішк.
Филипп небрежно возвращался :сейчас - сейчас: бормотів так же тихо.
Потом налітало долгое молчание. Морда за окном прятался, звучал цепь и слышалось спокойное пережевывание овса.
Дед закуривал трубку, все заглянений в даль, из которой плыли большие какие-то волны над пустотой равнин, над фермой, над дедом.
Это были те вечно плывущие, неспинені волны, на которых качался маленький, заброшенный челнок Филипповского жизни.
Потихоньку плыл, почти стоял на одном месте, а волны все плыли в синюю даль и несли с собой шум тихий, как в пустой глиняной банке.
Это была мельодія, в которой дед слышал все: свою молодость, жизнь свою, целую его ненужность и нелепо.
Как с детства чумаковал с отцом, то помнил только один фрагмент - ночевка в степи на могиле с запавшим верхом, когда отца укусила змея и он умер. Помнил посиневшие, опухшие грудь его. Более ничего, только длинное, черное проваллє лет.
Потом как пристав в приемыши. Женщина умерла в три недели после свадьбы, а Филипп пошел в Турцию, а дом, сенокос и поле забрали у него женские брать.
Остался тогда самісенький на свете.
Не было в этих воспоминаниях жалости, ни желчи. Филипп плевал безразлично, спускал ноги в ров и просиживал те бессонные ночи с трубкой в зубах.
Его мысли с оборванным началом и концом найдовш задерживались на Турции.
На этом найяскравішім куске его жизни.
Как турок взяли в плен и наши «гнали» их сюда - была зима. Москали на лошадях, в шинелях, а они (турки) босые, ободранные... плачут.
Конечно, непривишні до нашего края. А до города далеко.
Филипп тогда сбросил шинель: на, бери, глупый! Сбросил башлык, унучі.
- Что мне, первый раз!..
И в ясную летнюю ночь, когда пахнет черешньовий гай, а с поля уходит шум чрезвычайной тишине, Филиппу легко и хорошо, как тогда, когда сбросил тяжелые намерзших сапоги и шинель.
Но Филипп не знает, это было лет сорок назад, или вчера. Было действительно-таки, снилось лишь. Так же, как не знает Филипп, где кончается и синяя удаленность и начинается его жизнь, где его жизнь кончается и начинается и большая величество, с которой волны все плывут, плывут.
Из черного окошка вновь высовывается белый морду. Хропіннє несется из-за стены.
Дед отвечает своим коротким, сухим кашльом.
Полвека прослужил при той конюшни. Сглазить! с тех пор, как вернулся из москалей. Жеребята родились на руках и дохли старые, сработанные клячи. Любил их, как сем'ю, болтал с ними, учил. Затем, глуповато улыбающийся, сдирал со своих питомцев шкуру.
Все было такое простое, льогічне, что Филипп не протививсь ничему, спокойный и равнодушный здвигає лишь плечами. Над этой страшной короткістю и безслідом всего, что не оставляет ни знака за собой, как гладь реки после затопленной дратви.
А в ночь, когда цветут черешни, душа Пилипова белая, как те деревья, и мысли его легки и спокойны, как тихо падающие лепестки.
Во рву шелепають лягушки между лопухами, хрущ загудит время и, трахнувшись о стену, падает на землю.
Тогда из конюшни вылетает глубокое зітханнє - расовый лоб жеребца что мелькает в темной яме окошка.
- Єх, ты, збитошнику! - тихо бормочет дед, щуря слезливые глаза.- Чего-то не спит лентяйка.
А в лесу поют соловьи и кто-то раз в раз заливается смехом. Далеко где-то, по ту сторону фольварка, за лесом.
Молодой, здоровый смех женский. Луна катится и падает среди полей, словно брошенный вызывающе серебряный дукач. Какие-то проигранные опрометчиво деньги.
- Пусть себе...
Филипп затягивается дымом люльки - что ему до того?.. Пусть себе. Потом ребенка закопает под клуньою. Вьет!..
Дед подносит прижмурені глаза и всматривается в холодное, мертвое лицо месяца. Всматривается долго.
- Говорят, брат брата убивает, а по-моем, нет. Смотрит себе и со всего смеется. У-у-у, старый уже здоровой Лет, наверное, триста имеет. Как будто чуть-чуть побабчився на лбу. И все равно за стайньою восходит и заходит за лесом. Что ему?.. Ничего не хочется, то и шкилить зубы. Попробовал бы вот здесь в конюшне!..
Мысли Филиппу так же лукавые, как его разговор с лошадьми.
- Что ему месяц, сват или брат?.. Богу брехеньки носит - как атаман Онисько эконому. Кинем белом чорнець овса больше, а он айда!.. Шу-Шу в ухо... Филипп овес ворует. Уваї Не видел я графского овса... дурррний!
Вновь за фольварком обзывается девичий хохот. Кто-то здорово низко смеется. Кто-то кого-то зовет в лес.
- Ле-да что!..- бормочет дед сквозь зубы, выбивая пепел из трубки.
А из темного окошка пятый раз высовывается белый морду молодого жеребца.
Вдеваем глубоко ноздрями запах, и слышать тихое, знуджене іржаннє.
- Сейчас, сейчас! - отвечает дед, тяжело поднимаясь с земли. Болят его ноги и ягодицы, словно после долгой какой-то дороги. В груди теснота и какая-то тупая боль.
- Сейчас, сейчас!..
Нагорблена темная тень пересовується отряды по белой стене и погибает где-то, только из конюшни доліта приглушенный бурмотіннє и кашель.
А черешни пахнут, обманывая, чад странный разливают, тянут в блакитність пиль, с которой все плывут волны над землей, над селом, над рощей.
И все проходят несдержанные волны.
Александрия, 1911 г.
|
|