А работу ту, что выросла из ноту
Твоего горячего в жатву,
Что сыпалась зерном через гору
В кош дубовый до мельницы,-
Забрали у тебя не так, как тати,
Но разбоем в белый день,
Когда кипело солнце на загаті,
И кричал петух до гостей!
Т. Осьмачка
Конь, запряженный в нового кованого биндюга, стоит уже давно у ворот; на телеге лежит сослан брезентом жатый пырей, а в передке чернеет старая кирея.
- Я положил тебе, сын, кирею на всякий случай,-говорит мне унылым, дрожащим голосом отец. - Ну, вот! Не люблю я ваших жалости! -восклицаю сердито возле порога, брязнувши цеберкою.- Заберите ее обратно, слышите? - Эх, сынок, сынок,-укоризненно говорит отец,-кричи хоть ты уже на старого, ибо так закричали меня за этот месяц - жить не хочется!
Меня порывает подойти к отцу, взять его широкую, с рубцами от кісся руку и поцеловать ее, чтобы он оставил себе в памяти этот поцелуй на всю жизнь... Но я, прикусив до боли нижнюю губу, спешу к дому: да, папина правда - поступает большая буря.
Тучи уже заслонили под лесом кавалерию, что брела по грудь лошадям житами; черное солнце, втикане багрово-красными стрелами на ветер, зажгло за селом ветряк, и пушечные ядра, перекликаясь свистом при встрече, ложатся на нашем, польскому боку, словно те недоросли в выбоине дороги, не разрываясь...
- Уже не видно и одного поляка,-говорит, встав у окна, мой меньший брат; сестра-десятилітка сидит на полу и кует слезами подножек стола - не слушает, а когда стукнули двери, брат испуганно вскочил, словно шкодливый кот на покутья; тогда черная тень упала из окна на измученное лицо матери, на разорванную с горячки на груди рубашку; подтычка сей рубашки из толстого, тканого еще на локті полотна, а станок-желтое, солдатское.
- Андрей...- закашлялась она, произнеся мое имя, но говорить было трудно, а сестра встряхнула на лицо слезами, приговаривая: - Ой матшко-вутінко, где же нам тебя встречать-выглядеть-ы-ы?.. - Не застуй света материи-воскликнул я с какой-то злостью на брата, который сидел на скамье и смотрел испуганными глазами на больного.
Мне такой сожаление и печаль... В нашем доме, еще как писал брат Петр, все по-старому, все благополучно: блестящая печь стоит, поколупана до кирпича, стол черный, аж вилискується под лепом, и паляница на том столе с дрібком соли, а окна низкие и малые - они смотрят только на кучу навоза под навесом, а в большей оконным стеклом вторі кромок леса зачеркивают.
- Таким, сын, как мы,- говорил отец,- когда нет заработков - нет жизни. Конем работаю, а все как будто из рук падает, все думаю: сходил Херсонщину, трое лет протрубил в шахтах, в Кривом Роге, а вы дома на півдесятині нищета посеяли - как будто мало еще нам их и так!.. Такова была сила у меня - косяк виломлю рукой,-износилась: ни сходил, ни спив... И разве только я?!
А мать на полу, на соломе, где в головах старые баранки лежат седые, за брата заступается: - Не трогай его, он маленький еще...-выдавила она из груди вместе с кашлем эти слова, а потом хотела еще подвести руку к сестре-не осилила.
Я, проглотив соленую слезу, сказал: - Вы же не умирайте, мама, слышите? Не умирайте! Я привезу сегодня доктора, слышите? Мать пошевелила головой-одмовлялася, а дальше открыла свои большие глаза, как обваленные копытом ямки на лугу с водой,- пристально вглядывалась в мое лицо; казалось, давно-давно когда она его запомнила себе, хотела что-то сказать-нельзя: губы ловили воздух, а голоса не было. Я пришел в себя: надо ехать!
- Простите мне, мама,-сказал я, став на колени. Отец, идо стоял у порога, громко зарыдал, підхлипуючи по-детски так же, как и сестра, на всю избу; брат Петр пригнал с поля корову еще в полдень, нарвал ей ботвы, накормил, все того хозяйства плюгавого ухаживая, а на крик в доме стал на пороге с латаним мешком в руке, а такой был, словно камень тот немой...
- Во второй раз... Мать молчала. - В третий раз...- И я решительно поднялся на ноги, а она глухо сказала: - Бог простит, сын... Не едь только, деточка... У матери снова начиналась горячка; ей снова лили на горячее тело самогон, а брат Петр, засучив рукава, растирал.
В доме запахло горелым зерном: это отец с Петром опорожнили на мамины ноги последнюю бутылку самогона. Отец положил кулака, словно чашку загорелое, на стол,- сказал: - Вот жисть! Польский офицер своей собаке ногу перевязывал, а мы, получается, хуже собак здихаємо?! Беги, Петька, еще до Одарки по самогон,- велел он брату.
Петр взял на скамье бутылку, крепко сжал для чего в кулак пробку, выскочил в сени, но не успел прикрыть дверь, как крикнул: - Ой горит где-то на селе! Это, пожалуй, на Джулаєвому углу, а дым валит аж в берега!.. - Катай по самогон! - остро приказал отец.
Мы вышли из дома вместе; пахло дымом, а уголком заливались, рыча, псы; село же было немое, опасливое и лютое; я молча одломив из ивы молодой дубец - погонять коня. Петр подбежал в телегу, хотел, видно, что-то мне сказать - не посмел, а отец ему вслед:
- Одна нога здесь, а другая там? - И брат, оглянувшись, побежал по самогон. - Может, и не следует ехать?-спросил осторожно, прислушиваясь к пушечному клекоту, отец, добавив: - Все равно мать не дождется того доктора, а сам где-то наложишь головой или с лошадью в Польшу замобілізують!
У меня в сердце за те слова закипел сожалению до отца, что не мог слова ему сказать, а только молча отворил ворота и повесил на них кирею черную,-пусть дома остается, когда умру по дороге,- ударил дубинкой коня, рванув влево віжку, и биндюг заскакав по сухой дороге, вистукуючи тормозом так, как за огородом стучал пулемет.
В передке моего воза, в умышленно сделанном ящике лежит револьвер. Не хотел спросить меня о его брат Петр? Я думаю: «Надо было оставить его дома, потому что я не знаю, придется ли мне вернуться домой, или нет?..»
Шумят перед дождем придорожные ивы, шумит овощи, а из ивы, срываясь на ветру, летит ворон, крякаючи... ...Поляки мобилизуют подводы. Польская армия, одетая в серо-зеленые немецкие шинели, напоминающие цвет ржи, когда оно красуется, розхристалась с дисциплины и испуганно катится перед босыми большевистскими частями на запад; наше село, как место, где есть стратегический мост, сегодня второй раз пытались занять большевики, и, поворачивая к Джулаєвого угла коня, я не знаю, кто же, наконец, в селе сейчас: господа или товарищи?
- Кто бы не был,- говорю вслух к себе,- но п подводы не поеду. Плевать мне, что бьется в горячке армия,- у меня дома так же бьется мать!.. Я крепко сжимаю руками вожжи и здержую коня, что за каждым выстрелом из пушки испуганно бросается то в одну, то в другую сторону, и под смех польских солдат, стоящих на углу Джулаєвої улице, попадаю в боевую полосу...
- Вот молодец мужик,- окликает меня один солдат.- Сам до штаба едет, правда? - смеется он золотым зубом в передних деснах до своего товарища. - В его вез добрый, проше пана, до Варшавы вырядился,- смеется тот, показывая штыком на новое состояние колес в моей телеге.
Мне хочется крикнуть до этого чваньковитого «жовнєжа»: «Не до Варшавы, врешь, а к Зеленогаївки!» Но в моем воображении лежит, как и сейчас, растрепанная мать, что рвет с горячки на себе рубашку, а брат Петр, засучив рукава, растирает ей тело самогоном,-и не может из-за этого сорваться такое слово.
Я бью по жижках коня, обминаю обгоревший забор, где кричат и плачут, как сумасшедшие, люди, и пускаю коня вдоль испуганного села на всю прить... Я знаю одно: сердце мое запеклося на развалинах пожара, кое-где еще и до сих пор горела, спопеліло страданиями села, и, когда горло сдавили слезы, я хотел извлечь из своего ящика револьвер и стрелять в каждого, кого встречу по дороге в шинели, напоминающий цвет ржи...
- Стой, ты сдурел, что ли? - зовет меня из-под повети дядя Василий.- Куда это ты вырядился? Я колеса с телеги похоронил, а ты господ к Волыни подвозит решил? - По доктора... Мать!..- бросил ему под сарай слова, что смешались с обильным дождем и спрятали в золото-синих огнях молнии дядюшкиной фигура... Я накрыл брезентом свой тайник и взял конем к воротам, потому что навстречу, покачиваясь в следах, скакала мокрая от дождя, как тот чувак, тройка польских кавалеристов.
Я захолонув от такой встречи. Так, не для славы польского офицера будут эти строки! Но их родила и большая и справедливая в веках ненависть моего народа. И когда полковник, майнувши черно-малиновыми краями плаща, ударил меня нагайкой, різнувши кровавой полосой мое лицо, я хотел в ту минуту лишь запомнить черты этого зверя.
- Do stokros!..-воскликнул он конец ругательства на русском языке, спросив снова польском: -Ты прячешься? Польша защищает тебя от большевиков, а ты не хочешь ей служит, хаме?! Его конь хрипел под удилами над моей головой, а господин офицер, не услышав крика и мольбы, спросил у своих солдат:
- Co to jest? Co?! Хлоп немой, как скотина! Один из кавалеристов ехидно засмеялся, поклонившись даже на седле офицеру, но второй строго смотрел на сцену и сдерживал своего коня; я вытер тогда рукавом кровь, что стекала из раны, и сумел сказать офицеру на польском же языке только три слова:
- Спасибо за освобождение! О, он понял! Яростно сіпнувши за уздечку своего коня, господин офицер сказал солдат веселый юмор, а дальше остро приказал: - До штаба! Эта собака - большевик... У-У, голота! - Украинский интеллигент, проше пана полковника? - засмеялся, спросив, льстивая солдат. Он, видно, ждал только приказа, потому нагайка в руке, с желтым лисьим хвостом круг ручки, аж подскакивала в солдата, но приказа не было: офицер спешил. Он только посмотрел на солдата усталыми глазами, где можно было увидеть поручения, идо пахнет в военных единственным словом «смерть».
И снова польская команда, грязь под копытами лошадей и суетливая мысль, что бегает в мозгу, словно серое полевое мышонок, когда ищет потерянную нору. «Папина правда,- говорит мне это серое мышонок.- Мать. видимо, умерла, а твоя смерть - справа, на коне. Пусть-ка только за деревню уедет солдат... Не веришь?»
- Нет,- отвечаю, скригаючи зубами так, что мышонок вдруг пропадает неожиданно, как и появилось, а губы шепчут лишь одно: -Застрелить, за смерть матери и свою, хоть одного с армии, носит ржаной цвет шинели,- решил я, подвинувшись к своего ящика и хруснувши пальцами: замерзли после дождя руки.
А конь мой, как в той песне, приуныл и, спотыкаясь, шел рядом с гнідим кавалерийским туда, где глухо каркали во ржи пулеметы, где брели зарошені люди, где упало последнее, перед дождем, пушечное ядро, расколов надвое круг школы старого осокоря.
Мы ехали молча недолго. - Господин - интеллигент? - спросил меня неожиданно солдат польской армии. - Да, учитель,- соврал я, не понимая, к чему идет речь. Он засмеялся, добавив строго: - Так нельзя отвечать польскому офицеру, понимаешь?
Я молчал. «Разве можно было,- думал я,- сказать этой потайной собаке о смерти моей матери? Разве можно...» - Времена господин имеет? - спросил он снова, не спуская с меня внимательных маленьких хитрых глаз. - Где там у нас времена те будут! - ответил я в тон солдату, невольно взглянув на запад, где прятался под лесом длинный хвост польского обоза.
- И ничего не имеет? - остановил он вдруг моего коня, а сам соскочил с седла на землю. Я встал с телеги и ждал. «Не может быть, что он хочет расстрелять меня таким способом»-подумал я, приготовившись к обороте на смерть.
- Болван ты, слышишь? - крикнул легионер, размахивая кулаками. Мне было понятно, что, когда человеку втроем разрубили нагайкой лицо, когда она имеет где-то в тайнике револьвера, это немного смахивает на йолопа, но я, видимо, имел такой вид, что сержанту пришлось принять такого меткого сравнения.
- В чем дело? -спросил я, удивленный, у солдата-Ведите меня к штабу! - Не притворяйся дурака! Выворачивай карманы, сарака! -крикнул осатаневший легионер. Мне сделалось смешно. Да, теперь я понимал-и моментально вывернул; из кармана упала наземь лишь квитанционная заметка «О приемке продразверстки», которую я наклонился поднята и спрятать снова, но сержанту не понравился мое движение, он злобно крикнул:
- Не тронь! - Квитанция за продразверстку,- пояснил я, поднимая бумажки. - Расстегни рубашку,- спокойно сказал мне сержант, воровато оглядываясь по сторонам и подгоняя словами: - скорее, Скорее!.. У меня на груди, на синем шнурке, висел маленький позолоченный крестик-подарок матери, когда провожала меня когда в войска.
- Подними,-тихо прошептал он, и, когда я передал эту добычу, он внимательно досматривал до пробы, а потом чего махнул рукой: «Черт-те-что, мол, но приходится», вытащил из-за пазухи большого амана и положил туда моего крестика...
О, в том кошельке были не только крестики, что имели такую стоимость, как мой! Я взял на мокрой земле шнурок и заметки. - Трогай! - недовольно сказал сержант, добавив: - За оскорбление чести польской армии я должен был тебя расстрелять, как собаку. Так. как пса. Но сейчас имеешь подвозить до большевистских позиций патроны, понял? Ты не большевик?
- Спасибо господину офицеру! Нет-воскликнул я радостно, только для гонора назвав героя крестиков офицером... Но какие прекрасные последствия имело для меня это слово! Сержант похвалил меня, что я такой, мол, умный мужик, что даже польским языком владею.
- Редко попадаются такие мужики,- сделал он замечание.- Даже украинские интеллигенты... Но я не слушал; меня охватила такая радость, что смогу наконец проскочить боевую полосу, смогу попасть к боевому сектора большевиков, где перед моими глазами стояла вне армиями лишь Зеленогаївська больница... Я буду рыдать перед врачом так, как рыдал мой отец, когда я прощался с матерью... Врач должен поехать-это моя постановление...
И я гнал коня до польского штаба с такой силой, что мой господин сержант лишь улыбался: - О, ты горячий! - приговаривал он, гордо осмикуючись, коды мы подъезжали к штабу. Дождь перестал. Он гнал на запад лохматые облака, а над лесом нарисовал широкую синюю полосу, похожую на Днепр круг Зеленогаївки. В ту полосу, казалось, ветер обмакнул старые дубы еще прадедовская бора-такое было суровое и грозное небо.
На нашем, польском, стороне облака вверху плывут к той полосы черными кораблями-еще минута, и синяя полоса, которая напоминает Днепр, не вместит этого небесного флота! Где-то далеко раздается канонада. А за селом, где штаб, с лихорадкой и беспомощностью одступає до бора польская армия.
Валка крестьянских подвод грузит под брань сержантов патроны; лошади месят ногами грязь, а ящики ломают своим весом тонкую шалевку телег, и, когда уже подводу погружено на телеги выскакивает, бросая туда толстую солдатскую сумку, сержант; он испуганно оглядывается назад, где за горой идет густая, без перерыва, перестрелка, минуту что-то думает, а дальше яростно бьет коня и вигукає опять ругань на дядю, что лошадь, дергая телеги, испачкала его грязью.
Крестьяне, изредка молодежи, склонив к земле головы, бегут по грязи, не садясь на телеги, рядом с лошадьми-такая тяжелая дорога. - Садись, потому что далеко бежать! -насмехается на телеге сержант, доволен, что он наконец-таки оседлал себе этого дядю в дальнюю дорогу...
К нам подбегает взволнованный старшина польской армии: - Я должен ехать, коня забито... Но мой сержант на этот раз не забыл, видно, приказа своего начальника: - Проше пана капитана, но хлоп по приказу графа имеет подвозить пулеметные ленты до большевистских позиций!..
Офицер побежал к двуколок Красного Креста. Они спешно подвозят, перекладывая на крестьянские телеги, раненых; конница гусар в галоп выехала пашнею на правое крыло; уже темнеет, я боюсь, что польская армия двинется под натиском раньше, чем я смогу выехать на гору, где есть надежда проскочить к Зеленогаївки.
- Laduj! Накладывай! -подбадривает меня приказом сержант, показывая рукой на ящики с пулеметными лентами. Под ивами стоит недобитая сотня солдат. - Предатели, покинувшие правое крыло,- объясняет ругаясь сержант. А «предатели» стоят под ивами, следя глазами, как поспешно бегут сержанты с офицерами, и решительно одмовляються второй раз идти на фронт.
- Восстание? Большевики?! -долетают до меня отдельные слова запіненого офицера, но в эту же минуту солдат окружают штабные сержанты, а под ивы, где мы стоим (я уже нагрузил пулеметные ленты с французскими надписями), здержуючи коня, летел мой крестный отец сегодня-граф Яромірський.
- Господин граф, господин граф! - закричали со всех сторон, подбегая к змиленого коня графа. - Co to jest? - как-то визгливо врезался мне голос графа. И тогда, помню, выступил среди немого молчания солдат, что стояли окруженные вооруженными сержантами, один. Да, я никогда не забуду ни этой минуты, ни его слова.
- Я умру,- сказал он,- мне теперь все равно, расстреляют большевики, или свои, но с фронта, пусть знает это господин полковник, убежали сержанты... Кто же тогда предатель? - Предатель! Расстрелять его! -закричали сержанты, но встретили в глазах солдат такую лютую ненависть, что никто больше не проронил и слова.
Солдат. На фронте нет людей, нас затишили, прошу пана, без никакой связи, большевики наступают колоннами, выстреливая нас, как дикое мясо... Мы имели сотню, а осталось...- и он обвел рукой недобитков своей сотни.
- Большевик! - резанула господин полковник на всю руку нагайкой, как и меня, солдата, но спам'ятавшись, выкрикнул команду, а потом сказал: - За речь Посполитую, собака, а не сержанты. Сержантами руководит штаб, а не голь! Кто одмовляється идти на фронт?
Солдаты были немые; тогда еще раз вернулся конем круг сотни граф и, плотно стиснув зубы, взглянул на готовых стрелять сержантов, приказал офицеру: - На фронт! Зазвучала команда. Солдаты, выровняв склоненные головы, пошли второй раз на фронт. До меня на телегу, по приказу героя крестиков, сел избит графом солдат с пулеметом, и мы двинулись под большевистские позиции.
Я должен был быть доволен,-по мне же сегодня ходила почетная нагайка, что так умело посылала на фронт солдат... Уже совсем смеркалось. На польской позиции, где-то на левом крыле, горит прожектор, а в моем сердце горит боль,- он вылетает, видится мне, красными ракетами и сеется искрами над Зеленогаївкою, а вой собак на Джулаєвому углу выводит перед глазами только мать... Тоска на сердце языков и головня в пшенице.
- Тяжелая дорога, говорю я к своему коню, злажу с телеги, как это делают пожилые люди из нашего села, и бегу темной ночи рядом с лошадью. - Я не хочу по-дурацки умирать... Не хочу, понимаешь? - шепчет, обращаясь к кому-то неизвестного, солдат. Он так же, как и я, слазил под гору с телеги и идет вперед, спотыкаясь иногда на копке при дороге.
Белое око прожектора выбросило на зеленога'івську дорогу прядь света, а на горе, где больница, тлели в окнах далекие огни - о, я знаю эту дорогу!.. Но я знаю еще одну большую тайну, неизвестную солдату утром, когда кричали горластые петухи, а сонное село продерло к солнцу заспанные глаза окон - тогда большевистские полки, несшие в руках разорванные знамена своей армии, наступавшие босые и голые на польские позиции, был усилен боевой кавалерией Котовского.
Она целый день под пушечным огнем переправлялась поро мамы. - В обеды,-говорит мне солдат,-матросы, голые по пояс, опоясанные крест-накрест пулеметными лентами, наступали с такой отвагой, что польская армия устояла лишь познанськими полками. Вы ничего не слышите?-спрашивает он, вглядываясь в тьму ночи, в далекие огни больницы.
- Нет... То, пожалуй, дует после дождей сухой ветер,-отвечаю солдату. Он молчит. А на фронт, минуя нашу сотню, спешно, тихо выкрикивая короткую команду, что шипит в произношении поляков, как шелест пашни, летит конница.
На нашем правом крыле такой покой, что, когда лопнет выстрел-второй, не верится, что здесь захрясла в пашни целая армия... «В нашем селе теперь тоже спокойствие»,-думаю я. А глухое, далекое вой собак, что летит в меня почему-то с погорелого Джулаєвого угла, остро, до боли, когда хочется плакать, замкнуло мои мысли на пороге нашей низкой, как и шампиньон под горой, дома.
Я знаю: отец вышел на крыльцо-в доме так душно, аж дурно, а дети спят кто где упал, одна только сестра-мерещится - сидит при гасничку над матерью... Моему мнению терзает снова бледное лицо прожектора, пытается прорезать черную основу, которую так таинственно заткала сегодня ночь.
- Поворачивайте налево,-говорит взволнованный солдат. Я начинаю его ненавидеть: чего он трясется? Смерть Разве глубокой ночи не одинаково должен умереть, когда придется, я? Мои мысли горят, а тупая боль уже закипел яростью.
- Его же имя,- начинаю иронизировать я,- польские историки могут зачислить во общего названием безымянных тысячных героев... Пусть радуется сегодняшняя ночь, когда где-то по костелам его земли будет спето вечную память, когда...
«Андрей!..» Я бросился, оглянулся назад: да, это был голос моей матери, но у меня перед глазами бегают испуганные и строгие глаза военных, а где-то далеко за лунами, по том в сторону Днепра, ясно горят леса. С фронта летят навстречу замыленные лошади, офицерам передают короткую, тревожную, как журавлиное «кру» перед бурей, весть:
- Наступать Котовский... - Котовский?..- повторяет почему-то мой солдат это имя. Мы останавливаемся; сотню разбивают на отделы, из пятидесяти душ, и ведут в долину, откуда опасливо долетают глухие приказы. Моя стойка с патронами - это место полевого штаба; шумят телефоны, кто-то нервно сообщает, что на правое крыло густо наступает пехота, а в резерве-кавалерия... Пехоте дают приказ приготовиться к встрече.
- Такая плохая позиция,-с тихим недовольством бросает на землю кто-то из авторитетных эти слова, что летят, кажется мне, вместе с дикими утками на ту сторону, к Зеленогаївки, где слышен бодрый крик, отрывки песен и глухое рокотання ветра.
- Сволочь будет наступать эту ночь в последний раз. Это говорит тот самый голос, спрашивая: - Гайдамаки прибыли? - Так... - На фронт выехал граф... На фронт выехал граф,-шипит кто-то нервно в телефонную трубку... Я безнадежно набиваю рептух пырея, подвязываю лошади в оглобли. Пусть не ржет, пусть не хрипит тревожно мой конь!
Огне Зеленогаївської больницы погасли; я не прислушиваюсь, раньше, до обильной перестрелки на фронте: это должна быть смерть во имя жизни, но жизнь моей матери, мыслю, громадный, будущее братьев с сестрами спотыкается темной ночи в безвестность...
Закрываю глаза, а кто-то зажигает старческого рукой лампадку перед черными иконами в нашем доме так, как когда засвічувала иметь в зеленое воскресенье, когда пахло чабрецом и любистком... У меня тихо катятся по виду слезы. - На фронт выехал граф,-шумит. Не знаю, то ли ветер, или телефон.
Ржут лошади, а короткая летняя ночь уже сбрасывает черную кирею над борами-сегодня будет золотой день! Я смотрю с тупым любопытством на заспанные сине-белые лица солдат, напоминающие мертвецов, на радость их, когда они приветствуют друг друга, шутя, что большевики побоялись наступать, что их, польская, армия - непобедимая ария!.. Мне хочется сказать словами из какой-то старой сентенции: «О шляхто польская, сколько гонора и чванства имеешь!..» А мое сердце щемит, когда слежу, как навстречу солнцу летит ключ сонных, вспугнутых за Днепром уток, а вслед за ними - не успел еще никто предложить выстрелить,- и диким свистом летящий пушечный выстрел и бьет на прицел позади нас.
Пашня, степь, фронт встрепенулись! Телефон, замаскированный где-то под моим возом, зашипел словами: «Кавалерия, Котовский, кавалерия...» Я взнуздал испуганного коня и успел запомнить знакомо лицо солдата, которого подвозил вечером: он стоял на коленях возле пулемета, а глаза утопали на востоке, где выплыл уже наполовину кроваво-огненний диск солнца.
- Смерть! - крикнул солдат ему навстречу, а сам упал головой под копец и, не слушая команды, стрелял в разорванные лошадьми туманы. Хрипов степь, шла атака, а на землю, скошенный пулями, упал крик первой лавы большевистских полков:
- Даешь Варшаву!.. - Варшаву-у!..- засвистели пули, но я повернул коня, где на телеге еще лежали два ящика с патронами, и полетел вслед за штабными кавалеристами; они, завидев черно-малиновый плащ, вдруг остановились: на позиции, окруженный сержантами, скакал на вороном коне граф...
- Господин полковник, даже трупами не сдержим наступление,- говорит, склонив голову на буйную гриву коня, знакомый мне голос. - Цо? И граф поскакал на позиции, а меня с лошадью снова погнали сержанты к боевой линии... - ...Казаки! Вы должны не посрамить перед польской армией матери...
Это были последние слова, которые долетели до меня из долины, с красными верхами на шапках выстраивались к бою гайдамацкие курени, слова, что напомнили мне какую-то старую драму народа моего... И я знал хорошо, что не посрамят гайдамаки польской армии, а может, наоборот...
- Смерть!!! - захрипел степь единственное слово солдата, когда пушечное ядро прорубало ворота фронта. Закипела ожесточенная атака... Конница обеих армий встретилась, и тогда же кавалерист-большевик, что вылетел из тумана и стал в стремена на польском окопе, прицелился из револьвера и выпустил семь пуль вслед за вороным конем графа, летіп в окровавленных удилах...
«Нет, я таки проскочу сегодня к Зеленогаївки!» - стучит мое сердце в какой-то звериной радостью, но я уже не уверен, это моя мысль, или нет, я только достал из телеги револьвера и спокойно кладу его в карман. - Ящики с патронами-наземь!.. Пусть попробует теперь сержант...
Я на минуту окаменел: кавалерист надвое расколол голову какого-то сержанта, его конь крутнулся на окопе, словно волчок, и он споткнулся на немой пулемет, где сидел солдат, воскликнул безумно перед боем слово «смерть».
- Я-бедный! Не руби...-он поднял правую руку над головой. - Не господин?! Кавалерист звонко выругался, но окровавленная полоска стали в его руке ударила с размаху пулеметную струю, а польский солдат во второй раз воскликнул с ужасом:
- Я - бедный! - Трудно, братан, руку здержати,- как-то не по-военному сказал кавалерист, хитнувшись на седле, и упал навзничь на землю. Из долины, занимая правое крыло польской армии, пошли в контратаку гайдамацкие курени; польская пехота сбегала в долину, словно мутная вода...
Так, большевистские полки делали последнее наступление, и тачанки с пулеметами уже забегали, скригаючи немазаними колесами, в самое сердце польской армии! -в зону полевого штаба. - Нет, не привезу я врача к матери... Смерть,- говорю я вслух эти слова, а Зеленогаївська больница горит в это время так тихо и ясно.
То польская армия, покидая села, курит, чтобы враг не воспользовался, естественную позицию! Железная крыша больницы огненно поднялся над осокорями, а дальше все заглушил грохот пушек и крики раненых. Я, забытый в боевой горячке штабными сержантами, стою возле коня и жду минуты, когда, наконец, польская армия сдвинется с фронта. Не должно быть-я знаю-так же, как и то, что лучше умереть, чем вернуться теперь без коня домой!
Я жду. У меня стучат зубы в такт какому-то сумасшедшему ритму боя, а рука дрожит в кармане, где я отнял речь, заломив ногти, револьвера, потому что мне хочется стрелять... «Котовский разбил гайдамаков...» Не знаю, кто кому сообщил эту страшную для польского штаба известие, но армия оголила фронт, оставляя большевикам пулеметы, патроны, даже пушки.
С коня сняли тяжело раненого графа, расстелили шинель на моем возу - его ружье положили в головах и, поручив проводить двум кавалеристам, погнать в долину, куда бежала теперь испуганная армия не волнами, а языков и отара овец: она потеряла дисциплину, не слушала команды, не оглядывалась назад...
- Варшаву-у-у! -раздавались позади крики большевистской кавалерии, летела побідно, рубя по дороге тех, кто имел ржаной цвет шинели... Меня не зарубят: я-підводчик. А все-таки (я положил под телегой тормоз на гвоздь) вся сила моей энергии: выскочить на дорогу к Джулаєвого угла.
- Стой! Польские солдаты штыками остановили моего коня, а на протесты кавалеристов, что я везу графа, начали ругаться: они положили на телегу своего раненого товарища. Я взглянул на его лицо: это был тот самый солдат, что так боялся смерти. Тот самый, что крикнул: «Я - бедный»
Ет, один черт! Солдат, граф-это было мне все равно: я же был для армии только підводчик-доля затоптанном лошадьми села.. - Скорее, мужик! -шипит не своим голосом кавалерист и бьет нагайкой вдоль спины моего коня. За нами звонко кричит, словно недорізаний, степь. А голос степи-это голос этого кавалериста: он хочет копнуть матом дорогу, хочет бранью в бога выразить трагедию своей армии!
Тогда я забываю на минуту о матери, тогда мой гнев и ярость, дергает полоска вырванного конского волоса на спине, а сам я, как сумасшедший от радости начальник армии, что победила, смотрю в глаза смерти. О, я теперь знаю, что убежит к польскому обозу лишь тот, кто не оглянется вплоть до самого леса обратно,- кто конный.
С моего села где-то под горой, в вишнях, скрекоче пулемет. «Это благодарят господам джулаївці»,-проскакивает у меня мысль, но конь спотыкается на копец, телега подскакивает, а глаза графа с ненавистью и болью смотрят на меня, он хочет дать приказ кавалеристам, он пытается выдернутая из-под себя раненую руку, дает понять, что надо остановить коня. Тогда я кричу во все горло «гиття!» -мне надо еще заглушить лепет окровавленного графа...
Уже недалеко перекрестные пути-накачена дорога до Киева, а глухая, с двумя тропами в зеленом спориші,-до моего села. Я решил, что это будет предел, где не должно сбыться родительское слово. Пусть хоть сегодня я не буду конем, что кто-то должен вывозить на мне навоз до своего сухого поля... Пусть не смеется дяди Василий, что я поехал подвозить к Волыни господ!..
Я спиняю коня... На горе еще идет бой, но польская армия бежит к бору не той дорогой, куда погнать меня кавалеристы-до польского штаба за селом,-она убегает пашнею, напрямик направляется к накоченої дороги, где подскакивает в голубом дыма пушечных выстрелов.
На месте польского штаба лежат-неизвестно, мертвые или раненые,-солдаты, развороченная кухня и солома с сеном, что розтрусили телегах крестьяне. Я вовсе остановил коня; граф застонал, плюнув брань в лицо раненого солдата, что лежал без памяти целую дорогу. Один из кавалеристов вырвалось конем за иву: они были удивлены, что штаб и Красный Крест исчезли неизвестно куда.
- Что случилось? -кричит, спиняючи коня в двух шагах от телеги, испуганный кавалерист. - Ничего!-отвечаю и стреляю из револьвера подряд три раза, а он свисает в стремени лошади и бежит с ним, мертвый, попустивши до колен уздечку, в степь. Я хватаю из-под головы графа ружье - он смотрит на эту сцену широкими, красными от злости глазами,-и мне не до графа теперь: из-за дуплинастих ив, что сгорбились от старости, сторожа село, скачет на выстрелы кавалерист - у меня трясутся руки, я не знаю, есть ли хоть одна пуля в ружье графа, но затвор подает в цевье - стреляю тогда просто в малиновую ленту, что вплетены в гриву этого викоханого коня, ибо кавалерист прилег, держа в руке револьвер, к лошадиной шее.
Я на этот раз не попал; только киборг, поймав на ветру победный крик большевистской кавалерии, повернул коня к бору: лопнули за мной дна выстрелы из револьвера, и овса заткнуть всадника в зеленую даль степи.
Я кричу, нахваляюся, вслед за ним; пьяный теперь какой-то большой радостью победы, я еще хочу выстрелить из ружья, а затвор не подает шаров: это была последняя. Шарпаю вожжами коня, в правой руке - револьвер, а на телеге - граф и просто солдат-поляк, я гоню селом коня так, что даже свои не узнают меня с лица, а лишь по коню догадываются.
- Куда это ты, Максимовичу, добро такое возил? Это так шутит, опершись на воротах, где прибита раскрашенного деревянного креста, один дядя. - Господа есть еще в селе или нет? - спрашиваю его, не отвечая. - Я бы и тебя не видел, когда бы ты не ехал...
Нет, разве я могу вдержатись - у меня так накипело за эту ночь,-чтобы не послать этого дядю где-то аж под небесную канцелярию?.. - Нет?! - А я что тебе: польский генерал? Я махнул рукой-безнадежно допытываться - а ругательство, когда там всплыло слово «мать», замерла на губах. Я двинулся свободной походкой домой.
«Хоть бы тебе душа из нашего угла»,- думал я. Ворота везде позачиняно, а все село под гору выбегает и за боем следит... Выглядят из-за ворот, спрашивая, лишь те, у кого погнали в подводы или отца, или сына; детвора выскакивает за ворота, на улицу, хочет заглянуть в лица раненых, а кто-то из старших среди детей аж в ладоши хлопает:
- Ой ружье же! Вот одріза можно сделает, да? Я спрятал в кармане револьвера. Такой мне печаль-я боюсь думать о матери, мне скоро скажут. - Скорее уезжай! -кричит из своего двора дядя Василий; я аж обрадовался-это дальний наш родственник: когда что случилось дома, здесь будет известно.
Но я не понимаю его волнение. Он отворил ворота, коня за повод, а сам на дорогу смотрит. - Нет, как же так ехать? -начинает клетчатая он меня.- Это и следует барский не захолонув-все село перевернули-давай подводы господину! А ты где-то вырвался, ты... О, то это господа-живые?
- спросил он, аж побледнел, когда вката к клуни телеги и начал поднимать колеса... Я расплакался; из сеней дядиной хаты выбежал с набухшими от слез глазами брат Петр; я не спрашивал его. - Мать ночью умерли, а за тобой все плакали-плакали - не говорят, а только плачут. Мы им говорим: «Он приедет с доктором», а они глотнули воды из ложечки-захлебнулись..
- Чего ты ругаешься? Лежи камнем по доброй чести! -говорит испуганным голосом дядя Василий к графу; я на крик подхожу к телеге-у меня теперь ни жалости, ни сердца-лишь тупая боль. У клуни полутемно, а зайчики от солнца, что проскакивают через шалевку на гумно, слепят глаза графу...
Граф. Польша озолотит тебя СО» меня, слышишь? Я-граф Яромірський, начальник второй познанской дивизии, понимаешь? Кто ты? Должен помочь мне... Дядя Василий. Не гадова душа! Шишка которое вискіпалося; мулько, пожалуй, лежать на телеге?!
Я засмеялся... Мне понравившуюся такой ответ, но я вспомнил за коня. - Веди его в леваду, пусть немного промнеться,- сказал Петру, передав уздечку. В сарае теперь нас только трое: я с дядей и граф. Солдат, когда его перевернул лицом к солнцу дядя Василий, уже, видно, давно окачурился; губы цельно сомкнуты, а пожилой с большим шрамом на бороде вид такой был сбит по жизни, что я невольно вспомнил его слова: «Я - бедный».
- За мою смерть... Помни, польская армия разобьет большевиков... И не только ты,-это граф ко мне,- а все село сожжем до нитки... Дай мне воды,-командует по-военному граф дяде Василию. - Ой зараза же! -это дядя Василий.
Я спрашиваю графа польском языке: - Господин полковник не ошибается? - Мне теперь просто хочется поболтать-судьба его лежала в моем кармане, но дядя Василий нервничает: «Скорее, чего там панькаєшся»,- говорят за него дрожащие руки, когда он услышал из уст раненого казнь огнем...
- Селом побежали большевики! -шепотом, прикрыв калитку, передает тетя или дочь Васильева. - Не вештайсь по двору, в доме сиди! -кричит ей дядя. ...Я вспоминаю выгоревший Джулаїв уголок, я представляю до мелочей, как захлебнулись водой перед смертью мать, тогда снова вынимаю из кармана револьвер: граф скулит, словно пес на пожаре.
- Больше не придется курить, господин полковник! Я поворачиваю барабан револьвера, а дядя Василий машет рукой: - Не стреляй, он уже и так готов... Сам дошел. Фу, смердота какая! В сарае темно. А селом (уже стихли выстрелы) стонет под копытами земля, скригають намазанные тачанки, а серые, в зеленых штанах до обмоток, красноармейцы заскакивают во двор пить воду...
- Я уберу его до вечера,- говорит мне дядя Василий, запирая сарай, а сам по-хозяйски выносит на улицу ведро воды, ставляем его посреди двора, как на свадьбе. - Устали, товарищи? -хитро протирая усы, спрашивает он какого-то красноармейца.- Вода у нас хорошая, колодезная... Хлеба труднее достать, а вода, слава богу, есть! Не верите в бога?
Не годится так... Падают дяде слова за мной; ответы красноармейцев я уже не слышу, потому спешу левадами домой. Тихо заходят сегодня к нашему двору люди, мастера тешуть под навесом дубового креста; а отец стоит без фуражки среди двора - руки спустил вниз; в его чубі запуталось сено, ветер хочет выдернуть, а травинка метляється, вплоть до густой брови достает, но отец не хочет помочь ветровые - не поднимаются руки.
- Врубайте, тату, полотна матери на гроб, баба говорят... Это моя сестра - наш пастух теперь и хозяйка; она этой ночью погрустнела и постарела. - Не ленилась за свой короткий век - можно и врубать,- говорит отец, смахнув рукавом слезы, к людям.
Мы встречаемся возле порога, а он: - Счастье твое,- до меня, взглянув на синюю, пухлу полосу, оставшуюся на моем лице, как воспоминание о графе,- счастье, что только вырван кусок мяса, а сам хоть целый остался. Счастье...-какая-то горькая улыбка на лице.- Затни березівкою.
Отец хотел еще что-то сказать, и в доме, когда услышали, что я пришел, заголосили женщины-мамины сестры, а младший мой брат сидел на том же самом месте, у окна, как и вчера, когда я выезжал по доктора. Он уже выплакал свои слезы - всхлипывал; одна только сестра приговаривала с тетками, причитая:
- Ой матушка-вутінко, где же нам встречать-выглядеть? ...Я целую в последний раз мертвые руки матери, а когда стихает в доме плача, до меня - не знаю - настойчиво (я ужасался этой мысли) подкрадывается один вопрос: почему моя мать так плотно стиснула губы, как и мертвый солдат?
- Смерть.. Не волнуйся сынок,- вговоряє меня какой-то старческий голос. Из моих глаз капают слезы неудержимо на лицо матери, а сам я глухо рыдаю... «Смерть!» - слышу я снова нечеловеческий крик солдата перед боем. - Вот забыли вы, дети, хоть раз где-то ізнятися с матерью, чтобы память была,- тот же голос старой.
Я выхожу из дома; принесли полотно на гроб матери... Перелажу к городчика; мне не хочется встречать людей, а в городчику - холодная мята и любисток, еще и гвоздики - полные цветы, которые так любила моя мать; я рву, но безумное вопрос второй раз подкрадывается ко мне: почему моя мать стиснула губы, как и мертвый солдат?
- Киш-ш! -бросаю горсть земли на курицу, что гнездится под кустом крыжовника; она подлетает, а и ею легче, мои сумасшедшее вопрос. И снова хрипит степь, конница идет в атаку, а солдат, стал теперь петухом, стоит на куче навоза возле сарая и кричит неистово.
- Смер-р-рть!!. Я иду... - Ну, расписывайте креста,- говорит мне спокойным голосом мастер, наш сосед. - Сейчас. ...Ко мне пришел покой. Отец стоит без фуражки среди двора: граненая, загорелая шея, а сінину с чуба ветер выдернул.
Я беру мел в руки и не знаю, что же именно написать на кресте о смерти моей матери. Мастер подсказывает мне: - А вы, Максимовичу, просто, без латыни: «Оксана Андреевна Романюк...» - Нет, нельзя: мать. Но у меня действительно не нашлось слова, которым можно было 6 на кресте матери обрисовать ее страдания.
|
|