Теория Каталог авторов 5-12 класс
ЗНО 2014
Биографии
Новые сокращенные произведения
Сокращенные произведения
Статьи
Произведения 12 классов
Школьные сочинения
Новейшие произведения
Нелитературные произведения
Учебники on-line
План урока
Народное творчество
Сказки и легенды
Древняя литература
Украинский этнос
Аудиокнига
Большая Перемена
Актуальные материалы



ЕВГЕНИЙ ГУЦАЛО
ЗАПАХ УКРОПА

Не все то забылось, что было с детства. Помню, как возле церкви, на которую богомільні бабы превратили обычную деревенскую избу, нацепили на поперечине между двух столбов тракторное колесо вместо колокола. Помню, как еще малыми детьми по сине-трескучих снегах ходили колядовать, и нам выносили испеченные из патоки и сахара горьковатые сладости, или пирожки с печеными свеклой, или же просто спускали собаку с цепи. Помню, как ранней весной, темного, принишклого вечера, возвращались из церкви женщины с зажженными свечами; хоронили слабый свет за тинками ладоней, за кромками платков, оберегали от дуновения ветерка, от собственного дыхания, пытаясь донести зажженные свечи аж домой, и интересно было смотреть на подвижные пятнышки огня, на его дрожащие язычки, которые, колеблясь, что-то безмолвно рассказывали и дороге, и деревьям, и черному небу,- и все их, видимо, понимало, так же заворожено слушало. Стоит мне закрыть глаза - и всплывает перед внутренним зрением то движимое и бледное созвездие свечей, и едва-едва освещаемые внезапными вспышками лица женщин, сосредоточены, торжественные и тихие, и я улавливаю, как пахнет мокрой землей, как в носу и в горле щекочет духом ивового пуха, недавно одлетілим дождем и еще чем-то таким, чего и нельзя назвать. Помню, как мы, дети, взламывали на Ивана Купала гильце, украшали его лентами, стружками, бумажными цветами, как ходили с тем гильцем по улице, пели дрожащими голосами, а потом, уже позже, разламывали то гильце, прикрывали им грядку огурцов, чтобы хорошо цвели, чтобы хорошо родили, чтобы было не засушливое лето.

Утром выходили на огород, и то поломанное гильце с бумажными украшениями, уже увядшие, понуро лежал на грядке, а с молодого гудиння усмішливо выглядывали желтые цветочки. И становилось на душе так, словно не было вчерашнего Ивана Купала, как будто не было тех вечорово-протяжных песен, не было трогательно-томного нытье в сердцах и еще много чего не было...

Огород возле дома.

Цветут подсолнухи. Озвученные пчелами, они чем-то похожи для меня на круглые кобзы, земля подняла из своего лона на высоких живых стеблях. Живое тело кобз, пахучее, припорошенное желтым пылью, проросшее лепестками,- светится и золотіє, что-то говорит своей широкой, незгасаючою улыбкой. Сколько смеха на огороде - все подсолнухи смеются, веселые, но в то же время по-доброму задумчивые, каждый что-то хочет сказать тебе, только подойди к нему.

Когда заходит солнце, то и подсолнухи вечоріють, постепенно смеркають, поночіють-поночіють. И уже того смеха не видно и не слышно на огороде, и уже затихают живые кобзы, или же и вовсе смолкли. Стоят на грани, между грядками, между картофелем и кукурузой не здравомыслящие и приятные светильники, а мрачные цветы печали и тьмы. Стоят молча, думают о своем, и в их заглубленном думанні и молчании улавливается что-то чужое. Преодолевая легкий страх в груди, осторожно ступая по принишклій земли, приближаешься к первого попавшегося подсолнечника, протягиваешь руку, поворачиваешь его бледное лицо к своему - и удивленно и немного беспомощно отвечаешь улыбкой на потемневшую, на пригаслу улыбку подсолнечника, на его широкий и какой-то словно даже укоризненный взгляд.

Тыквы вьются между картофелем, спинаються на вишни, перелезают через плетень, они, прикрепившись своими цепкими усиками, просачиваются, пробиваются везде, где только могут найти каплю солнца. Завоеванный пространство они отмечают высоким, звездчатым цветом, целыми огненными созвездиями, которые полыхают между кустами картофеля, которые упорно сдираются на плетни, на кусты, которые перелезают через рвы, с наивной беззаботностью выскакивая на выгон, на тропу, на дорогу, расцветают и там, нашорошуючи сторонам свои чувствительные струны-усики, пока их доверчивость растопчет в пыли человеческая нога, или скот, или же переедет колесо телеги или велосипеда. Так заканчиваются почти все вылазки тыкв за пределы огорода, но это их не пугает, не останавливает,- и разве тут откажешь огородном растении в врожденной отваге!..

И как молодое вздох земли, как розовый дыхание утра, стоят на тонких подсвечниках дрожащие маки. Где-то в зеленой гуще бурной огорода, или на отдельной грядке, или под изумрудной заплаткой свеклы они подставляли свои румяные чашечки, составленные из лепестков, хлестким лучам, ловят их, хотят нацедить впрок,- и качнется один лепесток, качнется вторая, и уже растеклось, вылилось солнечное тепло, и уже снова надо стать незыблемое, осторожно подставлять румяные чашечки, ждать - нальет солнце тепла не нальет.

Подойдешь к маков, долго будешь стоять, удивлен их чистотой и непорочністю, милуватимешся из целомудрия их блеска, и еще тогда, ребенком, не сравнишь их ни с собственной жизнью, ни своей жизни не сравнишь с их цветением,- это сравнение придет позже, когда уже те маки будешь видеть в воспоминаниях, когда пытаешься восстановить в памяти их утренней росяний запах - и не сможешь.

И тогда представишь свое детство большим цветком мака, которая только-только освобождает свои лепестки из тугого бубляха, что настораживает их, раскрепощает и выпрямляет, представишь где-то посреди огорода, в окружении вьющейся фасоли, что тянется по палках, заглядывая своими яркими цветущими глазками прямо в твою душу, представишь где-то на рассвете, когда обескураживающее молоко тумана течет без берегов, а в большой капле росы, собравшейся за ночь между лепестками, отражается весь тот только что рожденный мир, только родившийся утро, и дрожит в той капле его прохлада, и отражается невидимый ветерок и еще что-то такое, чему и слов не подберешь.



II



Мамина покойная мама...

Звали ее Акулина. Была она небольшая, высохла и тонкая, словно горстка конопли, витіпана на трепалки. На темном лице жизни зоставило морщинистое свое письмо, в глазах выжгло живой дух, и они были похожи на две бездонные колодцы. На руках ежедневная работа повирубувала борозды, репані россыпи мозолей. Варила она очень вкусный борщ, который умел так затовкувати салом и засмачувати сметаной, что от него нельзя было одірватись. Акулина всегда следила, чтобы ели спокойно, не спешили, чтобы под ложку подставляли ломоть хлеба, чтобы из миски не выгребали гущу, не вылавливали мяса, чтобы за столом не болтали, не крутились, не толкались, а ели вдумчиво разумно и достойно.

Дед Илько также был сухонький, также тоненький, как дубовая жердка, на которую одели полотняную рубашку навыпуск и подпоясали кушаком. Был у деда рыжеватый віхтик бороды, были кощаві кулаки, был табак, который он развешивал сушиться под домом, было полно сухого удушающего сена в шопе, была коза, а может и две, было несколько кур и петухов - и, кажется, больше ничего не было.

Нет, был у них огород. Бабья и дедова хата стояла над дорогой, возле самого леса,- совсем никудышная дом, по окна погрязла в землю, подперта столбами, чтобы не розлізлись не убежали на все стороны ее стены, с одной стороны к ней прилягло одно крыло огорода, а из второго - второе. На каждом крыле росло по большой груши, старой, дремучей, груши каждую весну цвели помолодечому густо и пахучо, а под осень и осенью осыпали землю такой грушкопад сахаристых дичок, что и не визбираєш их все и не пересушиш. Только перелетит ветер, только одшумить дождь, как дед берет коша или мешок и идет лазить под грушами, собирать и выискивать падалішнє добро между травой, в картофеле, на грани, лазит долго, а потом возвращается к дому, перепахлий черноземом, мокрой травой, шероховатыми листьями подсолнухов...

На каждом крыле огорода росли кусты барвинка. Казалось, что он и зимой зеленеет, потому что когда таяли снега, то на свет пробивался его плотное, зеленые листья, не измученное холодом, не искалеченное морозом. А когда воздух становился по-матерински мягким и ласковым, то барвинок зацвітав, зацвітав так, как будто небо брызнуло на землю своей живой голубизной, зацвітав так, словно детские глаза земли смотрели на тебя доверчиво. Баба гневалась, когда срывали барвинковый цвет. Она вообще никогда не могла примириться с тем, что цветок срывают. Хоть бы этот цветок был - бархатцы, розы, обычные калачики, настурции, лесные колокольчики, ромашки. Тем более ее гнівало, когда кто-то неосторожно сбивал на огороде картофельный цвет, когда кто-то срывал лук со стрелкой, которая впоследствии могла бы дать семена, когда кто-то вырывал всю стебелек укропа, вместо нащипать мелких листьев. Тогда баба чорнішала, взгляд становился злой, зрачки становились зелеными присками, она ворчала о каком-то камни вместо сердец, о чьи-то хищные когти вместо пальцев. Тогда к бабе никто не подступался, а когда уже приходилось обращаться, то говорили такими вибачливими, єлейними голосами, что твердый воск мог растаять,- только баба еще долго не таяла и не отходило ее сердце.

Даже на спаса, когда, кажется, с цветами просыпаешься, с цветами садишься за стол, с цветами ешь яблоки и груши, с цветами свежевыпеченный хлеб обмакиваешь в мед и несешь до рта,- даже на спаса Акулина не могла відцуратись от своего святого отношения к цвету.

И когда она с ножом ходила под окнами от бархатцев до георгинов, от руж «козятинських», то руки держала так, словно уже обпеклась и опасается, чтобы совсем не пожечь свои ладони.

Любила она каждое растение всем своим существом, и, кажется, каждое растение отвечала ей такой же любовью. На каждом клочке земли у нее что-то родило, каждый клочок земли цвел и плодоносил. Были у нее свекла кормовая, которые она скармливала свиньи, были свеклу красные, которые резались в борщ, а были и сахарные, которые можно было испечь в горячем угле и съесть вместо деликатеса. Сеяла баба фасоль крупную и небольшую, белую; сеяла также рябеньку, от которой и суп и борщ казались словно веселее, однако больше всего ей нравилась продолговатая большая фасоль - ряба или же просто белая, и из стручка приятно выпотрошить, и в горсти подержать. Выращивала Акулина раннюю редьку - червонобоку и веселобоку, а также и позднюю - черную, похожую на немалый свекла. Не вылезала она никогда со своих грядок, копалась в чесноке, луке, моркови, огурцах, помидорах.

Ни дед, ни баба арбузов не сеяли, считая, что на артельной бахчиев им вольготнее живется и сытнее, однако почти ежегодно не обходилось без того, чтобы где-то между грядками не притаковилося несколько дынек, которые Акулина и Илько очень любили. Если их никто преждевременно не убавлял, если им удавалось достичь, то одного солнечного дня баба срывала свою лодку и, пропахшую землей и гудинням, клала на обеденный стол. Даже не на обеденный стол, а на топчан, потому что ели они всегда на топчане, который стоял возле печи. Дед краяв дыню на ломтики, и старые ели ее медленно, смакуя, опустив взгляды, но все-таки с неожиданными искрами в зрачках... Акулина собирала семена и клала сушиться на подоконнике. Она всегда собирала всякое семена, зерно, корни, макушки, и в сенях или же в прохладном печкой в ней было полно самых разнообразных узелков, количество которых никогда не уменьшалась,- даже тогда, когда надо было засевать или засаживать огород.

Акулина и Илья были уже старые, в колхозе работать не могли, хоть загадывали им на различные работы, вплоть до последних их дней, заработка не имели никакого, то пришлось все брать с огорода. Просто удивительно, как на нем могли помещаться участок ржи и участок конопли. Без ржи на огороде прожить нельзя было. Во-первых, всегда есть несколько пудов своего зерна, есть собственный хлеб в тяжелейших волну. Во-вторых, стриха постареет, выветрится, сгниет - вот уже какой-то куль соломы и является на новое пошива, не придется ни у кого просить. Ежегодно перекриватимеш по заплате, а через надцать лет, глядишь, уже и вся хата перекрыта!..

Под осень Акулина, высоко закасавшись, выходила с серпом на огород и начинала жать ту заплату так, словно перед каждым колоском приходилась на колени. Свясла делала не из ржаных стеблей (не умела и не хотела растрачивать хотя бы один стебелек), а из осоки, которую нажинала за несколько дней перед тем. Снопы связывала тугие и крепкие, составляла их на стерне, чтобы немного подсохли, а потом уже священнодіяла над полукіпками. Когда доходило до молотьбы, то дед Илько так же начинал священнодействовать. Доставал свой цеп, просматривал каждую связку, каждый кусочек сирицы, заменял, что казалось непригодным или сработанным. Тик посреди двора был уже готов, дед только подчищал его, подравнивал,- и все же молотил не на земле, а на ряднах. Цып поднимал высоко, но бил не сильно, чтобы и солому не перебить, и зерно чтобы далеко не розприскувалось. Подолгу отдыхал в тени и очень сердился, когда в это время баба забывала вынести ему свежей воды.

Горько и густо пахли конопли. Темнели; в непогоду же, розхвильовані, поймались приглушенным блеском; старея, они светлели, будто избавлялись от своей упорной дикости, как будто пеленала их ежедневная постоянная радость. У конопли всегда было страшновато, как будто с их терпкого мрака вот-вот должны были повискакувати все те ужасы, о которых столько наслушался и которых так никогда и не видел. Очень любила Акулина выбирать конопли, очень любила вымачивать в пруду, а потом - бить трепалки. Сердито и голосисто громыхал этот промышленный агрегат, сделанный мудрыми руками деда Илька, выплевывал из своей огромной пасти несъедобную костру,- и с того грохота, с того щелчка, с костричної вьюги рождалось, вытекало, начинало светиться небольшое прядив'яне источник, оно становилось все сяйливішим, все чище, и Акулина раз размахивала им так, словно хотела осветить своим радостным паклей и дом, и дорогу, и все село.

Именно она и сукала каждую зиму,- и грузный, мрачный кудель медленно-медленно, струйкой тугой, аж звенящей нити сбегал на веретено, а оно крутилось, крутилось, фуркало, и так, казалось, день за днем, зима за зимой, год за годом накручувалось на то бабье веретено жизни, бабьи мысли и надежды... Но больше всего любила она отбеливать полотно. Носила его до пруда, расстилаешь на прибрежной лепесі, и полотна сначала были зеленоватыми, они еще горько пахнущие коноплей. Но баба же их вымачивала, баба же их била валькам, баба же их пекла на солнце, и они чистішали, выцветая в жару, они становились радостнее, и казалось, с вдохновенной белой улыбкой лежат в траве, упрашивают пройти по себе бабушкину мечту,- и уже бабья мечта ступает по ним босыми ногами, жаль только, что полотна короткие, обрывающиеся в траве...



Ill



Все понемногу созревает. Сначала приходится попробовать ранней редьки, затем - лука с маслом. Там, глядишь, среди гудинням закрались первые бутоны, прикрыв срамные места свои желтыми пятнами увядшего цвета, а уже через несколько дней вместо бутонов находиш между листьями дебеленькі огурцы, пузырчатые, с закляклим седыми туманцем на боках. Они еще совсем нежные, сладковатые, призывно хрустят на зубах... После первого огурца каждый день бегаешь на грядку, нишпориш, выискиваешь, а они словно из земли лезут, и чем дальше - тем больше, утолщаются, уже и желтизной какой-то берется.

Однажды мать выходит на огород с ведром или с большой миской, насобирает огурцов и квасит. Замечательные летние малосольные огурцы! Переведенные в башке или в горшке листьями хрена, заложенные укропом, попроштрикувані ножом, они квасяться, набираются крепости,- и такие же вкусные, когда ешь первый раз посреди лета! А особенно, когда с молодым картофелем, а особенно, когда картошка полита не старой, а только что собранной сметаной! Вся хата тогда пропитанная запахом хрена, и щекочет в ноздрях терпковато-дурманящий дух укропа, и такое впечатление, будто рядом с тобой за столом сидит сама радость и также лакомится и не может наласуватись малосольными огурцами.

Помидоры отекают солнцем медленно - ему тяжеловато преодолевать их зеленую и твердую упрямство. Однако и их наполняет своим теплом, однако и они м'якшають, занимаются немного огнем с одной стороны, затем пятно расширяется, она уже заливает весь помидор, он охвачен пожаром, веселеет, улыбается все бодрее,- а там уже, глядишь, совсем полыхает, смеется, хохочет, так ему хорошо на горячей летней грядке. И под каждым кустом можешь наткнуться на это круглое, сочное солнышко, срываешь, розламуєш - и лежат на ладони две искрящиеся комочки снега, только кровавые, только натыканы семенами.

Мать собирает в подол фасоль. Глаза у нее темные, похожие на две живые комочки земли. Руки еще молодые, но уже закованы в цепи жилок, которые струятся пульсирующей голубизной. Иногда стручок, только до него коснешься, внезапно, с сухим треском выстреливает во все стороны всеми своими коричневыми или перістими ядрами, и иметь сгибается идет ниже, собирающий. Когда между картофелем наталкивается на широкошабельне листья хрена, то кривится, берется обеими руками и вырывает. С хреном она воюет всегда: и тогда, когда копаем огород, то нет ему никакой пощады, и осенью, когда собираем урожай. Однако, несмотря на эту войну, хрен не только не исчезает, но и, кажется, дает еще но еще более великое лестницы, а потому мы имеем его, синевато-крепкого, слезливого и в будни и в праздник, и к мясу и к ничего, как говорит мать.

Теперь, когда вспоминаю мать, представляю ее в основном на огороде. Вижу, как они с отцом весной копают - всю свою жизнь копали, потому что редко когда везло вспахать лошадьми. Вижу, как сажают они - мать выкапывает ямку, а отец бросает туда картофелину с открытыми глазками. Вижу, как мать шарує, как окучивает, как пропалывает, прочищает лук-севок, и все время согбенная, согнутая, будто кланяется земле, будто всю свою жизнь должна прожить склонена в низком поклоне. Засушливого лета всю воду в колодце выберет, чтобы полить свои грядки, чтобы напоить каждое растение,- ведь хочется, чтобы и капуста уродила, и морковь была. Вижу, как осенью копает картошку, свеклу, как носит все то в погреб, высыпает осторожно, чтобы не передралось, чтобы не сгнило.

Вижу усталые ее глаза, вижу наморені ее руки - и с каждым годом тех цепочек под згрубілою кожей все больше, они покорявішали, почорнішали, словно понабрякали землей, и вся мать - еще, кажется, совсем недавно по-молодому легкая, веселая и счастливая, похожая на сияние свечи, - сейчас потемнішала, отяжелела, те цепочки, и чернота земли берут ее в надежный плен, она их пленница. Серебряная моя свеча, которая вдохнула в меня пелюстину своего огня! Серебряная моя свеча, что горітимеш мне, что не погаснеш в своих внуках,- стоишь ты и сейчас в моем воображении на огороде, на скупой земле своей скудной судьбы...

Хорошо живется в деревне в августе и в сентябре. Поля на холмах, что спинаються к бездумных облаков, уже посветлели, вьется над ними уставший, созревший дымка; когда по лицу, по слуху и по глазам прокатывается волна розімлілого, лінькуватого ветра, то вдруг вловлюєш запах зерна, сыровато-теплого, підсмажуваного хлестким воздухом - не сегодня, то завтра оно потугішає, посухішає, обважніє в змертвілому колоске; жатва начинаются как-то всегда хотя и ожидаемо, но неожиданно, празднично, под голосистые трубы солнечного ада, в водовороте небесной лазури, которая целыми днями висит над тобой и которую, кажется, даже приходится нести на своих плечах, носить легко, беззаботно, с ощущением собственной силы.

Жатва клокочут и смерком, и ночью, и на рассвете, грохочут комбайны, захлебываются от веселого гнева молотилки, в полночь на крытом току горят желтые фонари, освещая кучи зсипаної здесь пшеницы, выхватывая из намореної темноты угловатые фигуры мужчин, чьи-то открытые в улыбке зубы, неожиданно чей-то оживленный, с острой лукавинкой взгляд. Гудят машины по путям, и мешки с зерном, тлусті, завязанные на самой рипичці, лежащие в кузовах сито, заколисано; однажды утром час выдается свежая, с резковато-прозрачным воздухом, с блідуватим, неворухким туманцем в низине у пруда,- и с невольной грустью замечаешь вдруг, что уже повеяло осенью, что поля уже опустели, кое-где на белой стерни стоят высокие ожереди соломы, что весь хлеб собрано, а потому даль словно углубился, мир вокруг села расширился, но обеднел, не разбогател, что небо уже сизіє, а крик гусей от воды звучит отчаянно и четко; отмечаешь также, что ночные звезды повищали, охладели и презрением-оставляли же время, заглядывают в колодце, в дымоходы, в глаза не только с высоты, но и свысока, словно не надеются там увидеть ничего стоящего, ничего такого, что могло бы их заинтересовать, удивить. И ветер также охладел - за день он дышит пустотой зжатих полей, доносит с яружок ежевичный запах, прикрилить чей-то выветренный голос, сверкнет перед глазами мітелковим пухом из щелочи, а смерком - ветерок становится жестковато пустынным, своим неустанным течением он рассказывает о больших холонучі просторы, которые одолел, о черное молчание леса и еще что-то непостижимое поразительно, от чего в груди становится пугливо-возвышенно, морозно; облака уже цветут не теми красками, что весенние и летние цветы, дожди уже не сладкие, не шелковые, не по-девичьи мягкие, дожди стали студеные и бесконечно отчаянные, словно в чем-то разочаровались.

В такое время думаешь о том, что прожил, всплывают в памяти самые причудливые случаи, выныривает из забытья чье-то меткое слово, которому тогда не придал никакого значения, всплывет перед глазами горьковатый женский смех, который, кажется, наиболее полно выразил неразгаданную тайну человеческого бытия. В такую пору хочется и самому уединиться, чтобы прислушаться к едва слышного, до едва шорохкого улья в груди, пройтись воспоминанием хотя бы по тем следам, которые оставили в тебе еще совсем недавние переживания. Слушаешь свой улей - и уже слышишь, и уже видишь, как шуршит, как облетает желтая листва, и его лет окутанный грустью. Листья опадают с деревьев, а ветер подхватывает его, катит веселые медные монеты по земле, заносит прямо в душу, навевает туда густых ароматов, перемешивает их со всеми своими мыслями, чувствами, засыпает воспоминания, посыпают что-то дорогое и нежное, что никак не хочет быть присыпанное, что стремится выкарабкаться из-под листьев, розтеплитися хилым подснежниковым огоньком и дальше цвести. Однако листья с деревьев опадают все гуще, однако налетает его в душу все больше, горькие, спиртовые ароматы тлумляться, теснятся, распирают, они перехватывают дыхание,- и тогда непроизвольное вздох срывается с уст, словно сожаление по утраченному и одлетілим.

Уже собрано мак - связанный пучками, он висит на жерди в сенях. Возле мака крупными желтыми зернами улыбаются початки кукурузы. Подсолнухи уже срезанные, вымолоченного палкой или скалкой, и семян лежит в мешке на топчане около печи. Огненно-веселые языки перца краснеют и краснеют, словно никак не могут преодолеть адского стыда. Венки лука и чеснока прогибают вторую жердь. И из всех запахов ярко пробивается дух укропа, которого насушила и ссыпали в мешочек, чтобы зимой было чем обмануть суп, чтобы зимой иметь зеленую блюдо, которая напоминала бы о лете...

Полосатые и восковые чуда - тыквы - лежат уже в куче под грушей, или под домом, или же уснули по всему городу, кто где прислонив свою голую голову. Теперь их находиш везде - и в бурьяне за домом, в кустах сирени, и во рву, и даже на розкарякувату сливу залез один, устроился между ветвями и задремал до самой осени. Посмотришь на тыкву - и покажется, что они, как наши давние предки, поприпадали ушами до земли, наслухають, не вздрагивают доли от бешеного конского топота, не сует татарская орда? Лежите и слушайте! Лежите и слушайте, восковые чуда, нового топота вы не услышите, зато уловите, как еще не успокоилась наша земля, как она дрожит и вздрагивает от той далекой нашествия и недавней.

Мать копает картошку. В воздухе стоит суховатый пыль, а теплая земля пахнет усталостью. Материно лицо запорошенную серой землей, руки также пыльные, только ее карие глаза с живчиками зрачков блестят свежо и чисто. Иногда распрямляется и, опершись на заступ, отдыхает. И слышит, видимо, как уже мечтает о сне огород, как тоскливо они вскрикивают в охолодій вишині зашізнілі перелетные птицы. Паутина бабьего лета плывет издали, как чей-то вздох, она находит посреди огорода нашу мать, цепляется за плечо, струменисте дрожит, потом переплывает на мамины черные косы, вмальовується сединой, вздрагивает, словно поворозка живого испуга, потом одривається - и легко зарождается в воздухе, поблескивает белесо, тает.

О чем думает мать? О том, что такой же паутинкой бабьего лета одсріблюється ее жизни, вспоминает себя девочкой, которая впервые вышла в поля и чуть не захлебнулась от радости, пробужденной жизнью и чебрецевим пространством, от ощущения полынной воли, от удивления васильком, которая заглянула в глаза вечным взглядом? Или думает о том, как в войну несла с Овечачого в Самгородок своих детей, несла ночью, проваливаясь по колено в мокрый снег, несла, закусывая до крови губы, несла, глотая слезы, свой цвет и свое будущее? Пришлось спасать их от смерти, которая надвигалась на деревню. А вспоминает тот день, когда впервые почувствовала, что она живет на земле, что вокруг - белый мир, который зеленеет, синеет и краснеет, белый свет, который смеется, говорит ласково или угрожает, белый свет, который екает соловьем, блестит росой и шумит прибрежным камышом? Еще не ведала в ту волну, что ей суждено нести по жизни на своих плечах то как камень, то как облако перецвілої одуванчика. Думает, вспоминает или мечтает - и губы на ее потемневшем лице похожие на горько проложенную борозду, на живую борозду, которая лежит на безграничном поле ее лицо.

Потом опять копает картошку.



IV



Пустельнішає огород - и все больше заполняется погреб. В одном углу лежат тыквы, у них - свеклу, морковь, и под самый потолок достигает гора картофеля. Стоят бочки с квашеной капустой, с яблоками, с огурцами, с помидорами. И над всеми запахами царит дух укропа, которым переведенные огурцы, и немного слабее - запах сабельных листьев хрена, который также скончался в бочке между огурцами. В отдельной бочке квасяться яблоки, и постепенно их рассол все крепчает, резковато-холодно стреляет в нос, когда нагнешся над кружками. Еще в другой бочке - засоленная рыба: коропце, красноперки и караси, ее можно есть сырой, так как потребляют сельди, а можно хорошо вымочить и жарить,- тогда она почти похожа на свежую. Лежат возле бочек с соленьями твердые и звонкие головки капусты, и когда коснешься до скольки, то листья недовольно, будто аж угрожающе поскрипывает. Затаилась, задремала редька. Белеют длинные и костлявые корни хрена, выкопанные с той мыслью, что ничего не пропадет, все пригодится, а у хрена - розлаписте листья петрушки, и также белеет разветвленный, худое корінняччя.

А на полке, устроенной в земляной нише, непременно же стоит несколько баночек маринованных белых грибов, составленных шапками вверх, залитых уксусом, переваренных с кореньями, перцем и лавровым листом. Приятно попасть в погреб глубокой осенью или зимой, когда за неплотно прикрытой дверью метет и метет, приятно вонзить руку в ледяной рассол и, дрожа от холода и от наслаждения, есть хрустящий огурец; так же приятно найти среди картофелем антоновське яблоко и, жадно впиваясь зубами в его восковую желтизну, ощущать во рту пахучий сок, улавливать едва слышный аромат осеннего сада.

Осенью и зимой - женятся в селе. Тот, на кого и не подумал бы, что он бросит свое парубкування, больше похоже на бродяжничества, женится, и неожиданно для всех берет совсем молоденькую девочку, тихую, неголосисту, хороших родителей... Девушки ходят под руки, и все гурмами, ходят в новых ярких платках, все позабризкувані густым румянцем, дружно лузгают перепряжене семена, громко и безопасно смеются, сами затрагивают ребят, а вечером клуб словно даже рассаживается на бока от молодого хохота и от колосистого света, которое густым сніп'ям вываливается в темень с окон, с дверей. Расходятся по домам поздно, и еще долго слышно, как одни голоса удаляются на ближний угол, вторые - на дальний, как вдруг какой-то парень звонко закричит возле поля, а ему ответит кто-то аж из-за кладбища. А потом приходит тишина, ночь углубляется, и с ее дна можно заприметить только примружене глаз звезды, которая заглядывает вниз. Глубоко затонуло село, глубоко опустились деревья и улицы, на самом дне ночи живет человек, припадая устами к клочку земли, попивая из нее силу, принимая поддержку.

Вкусно готовит в эту пору мать. Как она гадает над борщом! Встает на рассвете, чистит и промывает свекла, шинкует их; нарезает картофеля; сечет ножом капусту. Всего понемногу добавляет в горшок - и бросит помидор и петрушки всипле, и луковицу, и стручок перца и листик лаврового листа. А мясо кладет с костью, кость чтобы была с мозгом, а когда засмачує - то непременно старается заправить старым салом, чтобы слышалось. Эх, и борщ же тогда получается такой, что пока дождешься обеда, то готов собственный язык проглотить. Любит иметь варить и всевозможные капусняки - с грибами и без грибов, с кашей и без каши, а про разные похлебки и говорить не приходится. Особенно любит она готовить уху из рыбы - папа приносит ершей и окуней, чистит сам на терке, а мать доводит все до ума, заливая водой и заправляя необходимыми специями. Не обходится и без ухи с грибными ушками, которую мать научилась варить еще от бабы Акулины - жила тогда возле леса, всегда на хозяйстве водились и подберезовики, и маслята, и рыжики!

А иногда - когда матери захочется сделать для всех приятную неожиданность - состряпает она утку. Так, что никто и не увидит, зарежет ее ранехонько, начинить обтертыми яблоками, зашьет, положит на сковороду, жарит, поливая салом, вытапливающимся из нее. Целый день тогда в доме пахнет припеченим солодом разомлевших яблок, целый день тогда отец ходит добрее, чем когда-либо, улыбающийся не на лице, а изнутри. Конечно, прежде чем кушать утку, на нее надо хорошо наглядеться, надо нарадоваться, налюбоваться, а потом уже есть, медленно пережевывая, наслаждаясь каждой волокниною, обсасывая не только косточки, но и собственные пальцы.

Проснешься однажды утром - на улице уже бело и снежок сеется и сеется. На крышах - накрывала, на огородах - полотна, на кустах - куски марли. Все, еще недавно такое заболоченное и мрачное, вдруг полегчало, повеселішало. Хорошо пройтись по первому снежку. Ген уже кто-то на санях проехал, протолочивши первый след и присыпав его золотой соломой. Возле пруда на самом верху калины сияет гроздь калины, и воробьи подняли вокруг него писк, цвірінькливу потасовку. Через лед пошла какая-то девушка, и ее голубая платок виднеется издали большим лепестком, что прикрыла ее голову. Заглянешь в прорубь - и плеснет тебе в лицо то дымок от воды, то ли пара невы-спелого пруда. И поля на том берегу белые, аж сливаются с молочным горизонтом.

Встретит возле кладбища дядя, с диковато оживленными, аж как будто безумными глазами, и поспитає:

- Не видел, куда он побежал?

- И кто?

- Заяц!

- А где он бежал?

- Из-под ног выскочил, как покатится, как покатится! Потом встал - и на меня смотрит. Я к нему иду, а он смотрит. Эх, думаю, нет тебя чем ударить. Протягиваю руку, а он как дремене. На тебя побежал!

- Не видел.

- Развелось же их столько, что никакой хороби не боятся. Вот будет зима в этом году со снегом, с морозами, то они и будут ночевать и днюватимуть в деревне, все дерево в садах пообгризають.

- Да что вы говорите, дядя!..

- Крест святой, не грех, что забожусь,- все погрызут. Потому что никто их не стреляет, собаками не травит. Э-эх! Была бы у меня ружье, то разве бы он от меня сбежал?.. Стал - и смотрит! И еще как смотрит, зараза! Как будто смеется с меня, насмехается!..

Вечером снега синішають и синішають. Медленно загустевает сумерки над полями, медленно встоюються в селе, по садах, на огородах. Крепчает мороз, снег іскристішає, от него идет студеный пах. А из того студеного паха едва проклевываются забытый запах укропа. Смущает воспоминания, трогает, и уже вдыхаешь воздух полной грудью...

А может, и не витает над зимним городом запах укропа, а может, только кажется, потому что очень хочется его уловить?