В жизни каждого человека где-то, наверное, бывают такие моменты, когда в ней из каких-то неведомых закоулков возникает совсем чужая душа (видимо, какого-то далекого прадеда, да и то не прямой линии), и человек вдруг начинает делать такое, на что сам смотрит с большим удивлением.
Вот так, видать, и со мной было в то время. Потому что я таки очень удивлялся себя.
Но момент все-таки начал становиться слишком длинным. Слишком длинным. Я уже начал протестовать. Правда, я этого вслух еще не делал, но собирался решительно. Ибо это же, действительно, становилось невозможным! Эта девушка, очевидно, представляла, что в такой момент я могу бегать, как автомобиль. Как она еще не догадалась по воздуху пустить меня? Я думаю, - она нітрішки не сомневалась, что я могу глотать огонь, чтобы это способствовало освобождению ее Антипа.
Антип, что и говорить, хороший парень, кудрявый, мечтательный. В его мило краснеют десны, когда он смеется, но почему я должен терпеть от этого?
Вы представьте себе: я родился в степях. Вы понимаете, хорошо понимаете, что значит «в степях»? Там, прежде всего, нет поспешность. Там люди, например, ездят на волах. Запряжуть в широкий, почтенный виз пару волов, возложат надежду на бога и едут. Волы себе ступают, земля ходит вокруг солнца, планеты творят свой путь, а мужчина лежит на телеге и едет. Немного уснет, підкусить немного, пройдется с плеткой наперед, подождет волов, крикнет задумчиво «эй!» и вновь себе важно пойдет вперед.
А вокруг теплый степь и могилы, все степь и могилы. А над могилами вверху кругами плавают коршуны; временами, как по проводу, в овраг спустится чорногуз, мягко, вальяжно, не хватаясь. Там нет поспешность. Там каждый знает, что сколько не хватайся, а все тебе будет небо, и степь, и могилы. И поэтому человек едет себе, не портя крови хапливістю, и, наконец, приезжает туда, куда ему надо.
Итак, я вырос в тех степях, с теми волами, коршунами, задуманными могилами. Вечерами я слушал, как пели журавли у колодцев в оврагах, а днем ширина степей навевала сумм бескрайности. В тех теплых степях появилась кровь моя и душа моя.
И вот, представьте вы себе: эта девушка каждое утро влетала ко мне в комнату, наскоро струсювала мою руку, брызгала во все углы смехом и словами, хватала меня за рукав и с такой хапливістю вытаскивала на улицу, будто в том доме начиналась пожар.
А на улице мне был уже каюк. В дом я возвращался только поздно вечером; целый же день, как поштальйон, озабоченно, задихане бегал с ней по канцеляриях, поліціях, тюрьмах, губернаторах, прокурорах, поліцмейстерах. Чего? А я знаю? Хоть бы, действительно, где-то говорил что-то, или ругался, или просил, а то только стоял и слушал, как болтала она.
Я не знаю, на что она опиралась в таком обращении со мной: на то, что у нее над светлым лбом волосы лежало, якположна золотистая пшеница после бури? Или на то, что когда смотришь ей в глаза, в ее прекрасные зеленоватые глаза, то тебе идет холод из груди в руки и ноги? Или, может, на то, что у меня наступил тот момент, когда человек сам себе удивляется?
Не знаю. Но надо было видеть, как она удивленно поднимала свои густые брови, когда что-то делалось не так, как хотелось ей. Не сердилась, о, нет! Не гневалась, не грустила, а только страшно удивлялась.
Один раз я попробовал поставить чуть отчетливее вопрос о моем участии в беготне. Я почесал кончик носа, прокашлялся и, глядя в сторону, чрезвычайно равнодушно сказал:
- А слушайте, Зино, как вам кажется, не то... не мог бы я сегодня... то... - Я должен был еще прокашлятись. - ...Остаться, понимаете, дома... У меня, знаете ли, работа...
Она широко открыла глаза, подняла брови и молча смотрела на меня. Молча, ни слова, как будто я говорил что-то такое, что давно всем известно за страшную ересь, например, что Маркс был эсером.
Разумеется, я тоже замолчал. Я не могу вести дальше разговоры, когда она дает неожиданные последствия. Мне даже стало ніяково.Я пристально начал всматриваться в окно: там, на улице, Стоял фонарь, и структура его показалась мне чрезвычайно интересной.
- Слушайте! - наконец, опомнившись, начала она (без гнева, без сердца, даже с сочувствием ко мне). - Что это вам бог дал сегодня? Га?.. Что с вами? Вы, часом, не заболели? Ану, дайте ваш пульс...
И таки взяла мою руку, нашла пульс и стала заглядывать в лицо таким лукавым взглядом, а губы трепетали такой улыбкой, что я должен был объективно спросить себя, действительно же подходящий момент, чтобы задать этот вопрос.
Но, когда она вдруг брызнула в лицо мне смехом, когда схватила мою шапку и натянула ее на нос мне, я должен признаться, что на этот раз вступать с ней в дебаты было бы лишней вещью. Когда бы она, скажем, рассердилась, я бы знал, что сказать: я бы спокойно, с вибачливою улыбкой доказал бы ей, как два раза два четыре, что гнев ее безосновательный и что я имею право делать так, как мне хочется. Когда бы она расстроилась, я бы ласково, немножко иронично, показал бы ей, что за такую ерунду грустить не годится. Но она смеялась, насувала мне шапку на нос и ни на крошку не предполагала, чтобы мои слова были продуктом серьезной, твердой мысли.
При таком отношении мне зоставалось только одсунути шапку на соответствующее место, криво улыбнуться и, спотыкаясь, бежать за ней на улицу, куда она меня тащила с гомоном и смехом.
И, заметьте себе, она везде и всегда смеялась, эта девушка с волосами, как положена бурей золотистая пшеница! Что бы ей не случилось, она прежде всего смеялась, будто была образована совсем по другому методу, чем все люди. Словно бог пробовал на ней, не лучше ли было бы, если бы люди так реагировали на все. И, да простится мне дерзновенность моя, я советовал бы, кому следует, взять под серьезное развлечение этот новый метод.
Сужу из собственного опыта.
Прибегаем, например, мы до губернатора.
Круг широкого, жесткого и массивного подъезда будка в белых и черных полосах косяками. Возле будки часовой; он ничего не говорит нам, но кажется, что между нами была долгая беседа, после которой лучше всего нам одійти прочь.
Так мне кажется. Но Зина реагирует иначе. Мило качает головой караульному, легко сбегает по чистым холодным ступеням к массивным дверям и имеет вид, будто возвращается к себе домой после веселой пирушки где-то на лодке. Оглядывается и нетерпеливо, весело кричит на меня:
- Ну-ка, быстрее там! Смотрите, плетется... И, почти напевая, растворяет двери и дверью входит в высокие с колоннами, коврами, таблицами сени.
Здесь тихо, строго и величественно, как в предверії гробницы.
Перед нами стоит в длинной ливрее благообразно-суровый, седой швейцар и холодно спрашивает:
- Что надо?
Но Зине все то и за ухом не чешется.
- Губернатора надо видеть, - небрежно бросает она и ищет глазами вешалку, где бы могла повесить свое пальто.
- Их превосходительство не принимают.
- Что??
Она оглядывается, высоко поднима брови и удивленными глазами смотрит на его. Она удивлена, но удивлена смешком в глазах, со смешком человека, который знает, удивляться нечего, ибо есть ложь, а будет так, как она себе знает.
- Их превосходительства нет дома... - еще холоднее говорит швейцар.
- Разве? - весело удивляется она и сбрасывает пальто. Дает его мне и возвращается к швейцару: - Вы уверены в том? Забавно! Но того не может быть, вы ошибаетесь. Он наверняка дома. Наверное. Пойдите, пожалуйста, скажите, что пришла Зинаида Сокоринська. Он знает. Очень-очень надо видеть.
Швейцар строго смотрит на нее и на меня. Но я твердо выдерживаю его взгляд, - мне даже жаль его немножко жаль его строгой уважительности и длинной ливрее.
- Я же вам внятно говорю, что их превосходительство не принимают сейчас, - с нажимом говорит он до Зины. Но Зина весело-нетерпеливо поводит плечами.
- Ах, боже мой! «Принимают, не принимают». Вы пойдите скажите, что пришла Зинаида Сокоринська. Понимаете: Зинаида Сокоринська. Вот и все. Ну, быстрее, быстрее... А то пойду сама без вас, вам же хуже будет. Чудак вы!
Швейцар возмущается, удивляется, спорит, но в конце концов как-то незаметно от ее уверенного смеха теряет свою строгую солидность и нерешительно идет к губернаторских покоев.
Нас принимают. Зина говорит, слушает, удивляется и смеется. И видно, что она решительно не верит в то, чему удивляется, и еще и знает, что это неправда и будет так, как она знает.
- Но ведь у вашего жениха витрушено бомбы! За это - каторга. Мы не можем таких преступников выпускать на поруки! - разводит руками губернатор.
- Каторга?? - ужасно удивляется Зина. Но за тем удивлением пробивается что-то такое лукавое и определенное, что губернатору становится как-то сомнительно и кажется, что каторга - это, действительно, уже слишком...
- Но, во всяком случае, я здесь ничего не могу помочь вам! - еще шире и безнадежнее разводит он руками.
Но я про себя улыбаюсь.
Смеется и Зина, и зеленоватые глаза ее, как странный хрусталь, сверкающие при поворотах всякими цветами.
И разговор кончается тем, что сильный мира перестает верить в свою силу, в большую преступность Зіниного жениха и склоняется к тому, что когда второй сильный мира ничего не будет иметь против, то и он не будет перечить выпуска жениха на поруки.
Зина смеется, прощается и выходит. Я за ней, молчаливый и лишний.
Сильный мира с приятной очумілістю смотрит нам вслед.
Вот, сами видите, к чему сводилась моя роля! Но что я мог Сделать, когда эта девушка была образована совершенно иначе, чем я, а я сам попал в такой момент, когда человек сам себе удивляется?
Но это же не все.
Наша беготня в результате дала то, что Зине надо было только поехать еще в соседний губернский город, взять у какого-то еще более сильного мира удостоверения, что он ничего не имеет против освобождения Антипа, и Антип выходит на поруки.
Ну, думал я, слава богу, я также визволяюсь.
Но, имеете! Выйдя от того предпоследнего вершителя судьбы Антипової, Зина весело заявила:
- Ну, так! Значит, мы завтра вечером едем в X...
И енергічно, предвкушая будущую поездку, прицокнула пальцами.
А мне аж сердце екнуло. Я должен был прокашлятись:
- То есть, кто это мы?
Она удивленно взглянула на меня:
- Ну, конечно, не прокурор судебної палаты и я, а ваша милость и я.
Ну, тут терпение мое лопнуло.
- Но погодите! - аж остановился я. - Что же я имею? Зачем я сдался еще там?!
Она еще больше удивилась, а глаза... - ах, хай им бис! - те глаза лукаво-лукаво смеялись. Зеленые, серые, карие, все цвета вместе. И ни крохи не верили в мое возмущение, мое серьезное отношение к моих же собственных слов.
Но я твердо решил ни за что не поддаваться:
- Нет, нет! Как себе знаете, а я не могу ехать. У меня, знаете, работа... Я и так уже... уже запустил безбожно... да И чего я должен ехать? Нет, я не понимаю: вы такая энергичная... смелая девушка, а не можете обойтись без няньки мужчины... Фе! Стыд!
Если бы это на другую, то она бы рассердилась, надула губы, ну, начала бы хоть холодным, равнодушным тоном выяснять мне, что я в этих делах сужу, как мещанин и узкий формалист; а она того ничего. Пристально, с легким трепетанием губ от смеха, молча посмотрела в мое серьезное лицо, потом неожиданно схватила его в свои маленькие ладони, провела ими от ушей по щекам и, наклонив свои губы под самый нос мне, звонко-радостно засмеялась. И цена на улице, на тротуаре, под любопытными взглядами прохожих! Потом схватила под руку и весело потянула вперед. Разговор, мол, окончен.
Ну, что я должен был делать? Взять и расцеловать ее тут же, на тротуаре? Но что бы мне помоглось с того?
На второй день после обеда она пришла ко мне очень веселая и бодрая.
Еще с порога закричала:
- Представьте себе, мамалиґо (она так звала меня в лучшие минуты своих настроений), была только что у Антипа, и он мне заявил голодовку. Мне! Ну? Как вам это нравится! Когда я его не випустю через три дня на свободу, он начинает голодать. Ха-ха-ха! Сказал, что будет голодать до смерти. Значит, ему два-три дня осталось жить.
И вместе с ней посмеивалось ее положене золотистыми, волнами волос. И хотелось поднять голову вверх и искать в небе плавающих коршунов. О голодовке же смешно было даже думать. При чем тут голодовка, смерть, тоска, когда этот смех, а за смехом то лукавое, непоколебимое и тайное?!
Я тоже улыбнулся.
- Комик! - пожала она плечами.
Потом стала считать, сколько времени займет дорога туда, там и обратно. Получалось не больше трех дней. Далее выходил на волю Антип.
И глаза ее как-то так прижмурились, потемнели, замерли от наплыва чего-то большого, что хотелось здорово вилаять того бестию Антипа. А на душе стало и нежно, и грустно, и думалось о том, что люди имеют разное счастье.
Вечером мы выехали.
Я вспомнил, что мне надо было поехать в одной своей давней делу на пару дней в X., за то больше и не вступал в дискуссию с Зиной. А она и не удивлялась тому, - она сама знала, что у меня была там дело.
Ночь прошла быстро, словно кто-то взял и вылил сразу, как ведро воды, те десять-двенадцать часов в прошлое. Утро застало нас на горячих спорах о людях социалистического строя. Зина явно знала, что люди социалистического строя будут любить только раз в жизни. Один раз - и хватит. Но зато так, что... эх! Но я также имел доскональные сведения, что люди одним разом не удовлетворятся, а непременно все захотят еще хоть раз сменить. Зину это обижало, мне тоже было обидно за будущих людей.
Вдруг поезд остановился, все пассажиры чего бросились к окнам с одной стороны, как будто кто-то сразу перекинул вагон в сторону, и стали смотреть. А за ними толпились вторые и заглядывали через плечи им. И по вагоне прыгало слово:
- Забастовка... Забастовка... Забастовка... Мы удивленно переглянулись. Потом тоже бросились к окнам. Какая-то, видно, большая станция. На перроне много людей. Вид необычный у всех. Кричат что-то в наших окон. Очевидно, пассажиры с какого второго поезда. Чуть поодаль возле станционной кладовой куча казаков. Стоят возле лошадей, держачи их за поводья. Или очень рыжие с вьющимися бородами, или черные, безвусі, с раскосыми татарскими рожами. Но все с кудрями с левой стороны, с шапками набекрень и красными выпусками на штанах.
Мы вновь посмотрели друг на друга.
- Значит, справдітаки забастовка? - удивленно глядя, произнесла Зина. И первый раз за ее удивлением не показалось лукавое. Какая-то тревога была на лице.
- Пожалуй... - с грустным спочуттям покачал я головой, глядя на нее.
Она вдруг засмеялась.
- Чего вы?
- Да. Вы - комик: скорбно так качнули головой. Но смех ее был какой-то... какой-то обычный, которым смеются все люди. А в лице тревога и беспокойство.
- А может, еще ничего и не будет, - сказал я вроде бодро, - пойдем на перрон, посмотрим. Вышли.
На перроне стоял гомон. Из поезда высыпали люди, отовплювали кучками, как воробьи брошенные кусочки хлеба, кондукторов и кучками возились по перрону, разрывая их на части. Кондукторы одбивались, выкручивались, но перепуганная публика не выпускала и хотела непременно знать, когда они дальше поедут. Кондукторы делали
умоляющие лица и заверяли, что они и сами не знают, но им не верили.
- Вы - кондуктор, вы должны знать. Как же это так?! Узнать что-то определенного нельзя было. Говорили, что в каком-то манеже идет сейчас сборка и обдумывается, быть забастовке или нет. Говорили робкими голосами. Лица были розтеряні, угнетенные, даже у тех, кому приятен был тот забастовку. Взгляды часто и надолго останавливались на казаках, ибо таки действительно была живописная группа!
Зина прытко бегала своими стемнілими глазами и была бледная. Губы часто покусювала. Иногда коротко и резко бросала меня:
- Забастовка, пожалуй, протянет больше трех дней?
Или:
- Он больше двух дней голодовки не выдержит... И хотя я бормотал что-то, но она не слушала моей отповеди, - все прытко бегала глазами по кричащій, взволнованной толпе, словно в ней выискивала способ помочь себе, словно хотела использовать эту живую силу, запрячь, что ли, эти тела в какой-то виз: везите, подлі трусы!
Вдруг в одном углу перрона волнение и крик побільшились. Лица повернулись туда.
Из толпы витискувалось двое жандарів, а между ними шел парень в синей засаленной рубашке, в железнодорожном картузе. Лицо ему было гневно-упорное и оскорбленное. Он заложил руки в карманы и, не хватаясь, выступал между жандарів, иногда что-то говоря к публике, которое расступилось перед ними двумя живыми изгородями. Лицо жандарів были напряженно-злые и тоже будто обижены. Очевидно, их оскорбляли слова парубка.Тини за ними сейчас же вновь сливались в одну подвижную массу, а из нее выпрыгивали на спину жандарів крики, к которым вообще «начальству» не стоит слишком прислушиваться.
Зина стала еще более бледной. Родимое пятнышко возле носа стала очень выразительной, и хотелось счистить ее кончиком платка, а буйное золотистые волосы нежно погладить и тихо с сожалением поцеловать.
Когда жандарі ввели парня в какие-то двери, послышались крики:
- В манеж! В манеж! На сборку!
Из толпы стали выпрыгивать на рабочие рельсы и, размахивая руками, оглядываясь, призывая, направлялись к здоровенному, закоптілого дома.
- Пойдем! - коротко, почти сурово бросила Зина и тоже прыгнула на рельсы. За нами прыгнули еще несколько пассажиров.
В манеже было полно голов. Это был здоровенный арбуз, полный семян лиц. Даже вверху на товстелезних бантинах прилипли люди что-то кричали оттуда, когда кричали внизу. Кругом были какие-то машины, железные приборы, залепленные людьми. И был еще манеж тот похож на огромное корыто, помазанное медом, под которое пробрались мухи и закрыли собой все.
Где-то впереди слышался голос оратора. Видимо, говорила вот та голова, что випнулась над всеми и размахивала руками.
Мне пришлось искренне и серьезно поработать плечами, чтобы удостовериться, что то, действительно, говорила и председатель. Благодаря этому, мы были недалеко от самой трибуны.
Голова имела хороший голос, рыжую бороду, но мало красноречия. Она часто спотикалась об свои же слова, сыпала ими без строя и иногда до того запутывалась среди них, беспомощно останавливалась и тяжело дышала. Но не падала духом и с еще большим рвением и пылом пробивалась вперед. Это была серьезная и нелегкая работа, и все слушали внимательно.
Но все мы слушали с Зиной, то здивованіше стали посматривать друг на друга. Голова говорила о том, что круг вокзала стоят солдаты и казаки, что силы неравны, что жертв будет много, а заработка мало.
Ей кричали из массы противное, но те крики покрывались другими, масса волновалась, потом стихала. А председатель, спочивши тем временем и вытерев засаленным рукавом вспотевшего лба, вновь говорила. Говорила о голодных детей, женщин, о солдатах и казаках, о силы неравны, и кричали снова, и снова поднимался шум и крик. Кричали с бачтин, из дымоходов старых паровозов, снизу, сверху, боковины. В огромном пространстве манежа над кашей голов стоял будто сизый дым. Словно каждый тот крик был выстрелом с огнем и дымом.
Мы перезирались. Зина все здивованіше и здивованіше поширяла глаза и даже время оглядывалась. Круг нас спорили парами, группами; на их шикали, чтобы не мешали слушать.
- Ну, забастовка, видно, не пройдет, едем, значит, дальше, - звернувсь я до Зины.
- Вы так думаете? - коротко и чудно бросила.
- Так...
Она ничего не сказала, только странно крутнула головой и стала слушать.
А голова аж хрипела уже надорванным голосом, словно яростно простудилась там, на трибуне:
- Товарищи! Милые товарищи! Послухайтесь вашего старого товарища. Зачем оно вам?.. Как говорится... У каждого, знаете... Не надо!.. Бог с ней... Вспомните, как нам... сколько нам... час назад, скажешь примерно, сколько горя было от той забастовки? Га? А что мы имеем от нее? Еще хотите тюрьмы и пуль?
- Плевать! - крикнуло из бантини, словно с небес. Но внизу, с земли сейчас же полетели навстречу крики:
- Знаем уже! Хватит! Слышали! Правда! Зина вдруг шарпнулась вперед.
- Куда вы? - схопивсь я за ней.
- Туда! - огляделась она, хитнувши до оратора. И лицо было очень бледное, а глаза блестящие, чудные.
И будто боль какой-то послышался мне в них, острый и резкий.
Я стал протискиваться за ней, но должен был одстати и остановиться, потому что рабочие, к сожалению, тоже имели общий обычай: дамам добровольно давать дорогу, а мужчинам уступать из боя. Я стоял ступней за десять от нее, а она возле самой трибуны. Мне видно было только шляпа ее, который, словно сковорода, поставленная ребром, все время заслонял ее голову от меня.
Видел, как она что-то заговорила до рабочих, которые стояли вокруг нее, и те рабочие посмотрели чего на оратора; затем она огляделась и, разыскав меня глазами, показала рабочим, а мне кивнула головой и улыбнулась. И вновь они заговорили. Далее один из рабочих потянул, видимо, оратора за ногу, потому что тот остановился, оглянулся и наклонился вниз. Что-то говорят ему. Покачал головой, глянув на Зину. Слушает. Еще закачал. Качнул последний раз, поднялся и вновь заговорил, прибив своим голосом густой гул, начавшийся в манеже, как прибивает дождь. пыль на улицах.
А то, что болтал с оратором, вернулся к Зины и сказал ей что-то, хитнувши головой. Зина тоже кивнула, и все стали слушать.
Но я видел, как круг Зины перешептывались и показывали на нее глазами и головами. Особенно пристально смотрели женщины.
- Я кончаю мое слово, товарищи, - послышалось с трибуны, - пусть говорят другие... Вот... Пусть говорят по совести, как я говорил. А мы послушаем и скажем спасибо за доброе слово... Вот.
И, неуклюже поклонившись, стал слезать, то стыдливо говоря до лиц и рук, которые сейчас же протянулись к его.
А за ним раздались по манежу аплодисменты, крики, свистки, шиканье. Масса забеспокоилась, заворушилась, как мухи, которых потривожено на их меда. Особенно, я видел, волновались бантини и бока.
Но сразу же начало чего-то стихать, только шиканье побільшилось. Я взглянул на трибуну и замер: там стояла Зина. Составила по-наполеонівськи руки на груди, подняла голову вверх и свысока молча смотрела вниз. Волосы буйно-золотистыми волнами бежало под загнутый шляпа, глаза одсвічували чем-то одухотворенным, но спокойным и решительным, на губах знакомый лукавый смех.
Поза человека, который знает, что делает и что из этого выйдет. Я вздохнул.
Становилось тише и тише. В нее впивалось, как в центр радиуса, множество изумленных глаз; ее ждали, а она стояла молча, незыблемое, и только брови ее стали подниматься вверх, глаза поширятись и делаться лукаво-удивленными. И вместе с тем минутками те глаза темнели чем-то сильным, задержаним внутри. Словно внутри у нее кипело что-то большое, огневое, но она его здержувала и только лукаво улыбалась, зная о его.
Замерло.
Зина все здивованіше поднимала брови. Потом разняла руки с груди, огляделась и тихо начала:
- Товарищи! - Замолчала и непорозуміло глянула на всех. - Товарищи, я не понимаю, куда я попала? Меня звали на сборник рабочих, а я, видимо, попала куда-то в другое место. Правда? Скажите мне, я среди рабочих или где?
И замолчала, ожидая. Молчала и масса, переглядываясь. На балке засмеялись.
- Среди баб! - вдруг раздался густой, злой голос. Смех увеличился.
- Среди трудящихся людей, у которых есть дети и женщины! - сразу же одгукнувся звонко кто-то снизу. Зина быстро вернулась в эту сторону.
- Та-ак? - удивилась. - Так высылайте ж сюда ваших детей и женщин, чего же вы пришли сюда?! Может, они добудут себе такую жизнь, чтобы не умереть с голода! Вам чего надо здесь?! Вон отсюда, идите мойте горшки, пусть приходят ваши дети и женщины!
С бантин и по бокам загремели аплодисменты, смех, крики:
- Правильно! Давай сюда баб! Вон отсюда! Браво! Центр молчал и смущенно улыбался. Слышались только отдельные голоса из его, которые кричали что-то к бантин. Зина все-таки здержувала свое внутри.
- Тш! - повела рукой.
Затихло.
Она для чего-то перехилилась в массы и стала пристально вглядываться в каждое лицо. Молча, серьезно, подолгу. В бантинах тихо ждали. Потом медленно подняла голову и удивленно заговорила:
- Но, знаете, я не ошиблась. Я действительно-таки среди рабочих. Серьезно! Я вижу сажу и горе на ваших лицах. На этих лицах видно нужду и нищету. Разве нет? Они все к тому повимокали от пота и слез, что скоро потрескаются от солнца, как старые сапоги. Вы это знаете? На них так понадимались жили от труда, так вам и ходить с ними. До смерти ходить. А разве есть радость в ваших глазах? Разве в тех глазах я не страх, не тьма, не забитость вижу? Да, я таки среди рабочих! Это правда.
Сделала паузу. Масса не шелохнулась.
И вдруг зеленоватые глаза заблестели и пустили задержа-не та буйное, весело-гневное, огневое. Лицо вспыхнуло. Голова поднялась:
- Но слушайте! Кто вам сказал, кто сказал, что мы слабее? Кто? Тот товарищ, что говорил здесь? А вы и поверили? Ах, вы же комики. Разве вы не хотите лучше пожить? Так-таки совсем не хотите? Вы вполне всем довольны? Очевидно же, нет? А раз нет, то чего же вам надо? Надо только захотеть! Слышите: только захотеть. Больше ничего. Вот так сжать кулаки, сжать, чтобы аж ногти вп'ялись в шкуру, и сказать: мы хотим. И больше ничего. Вот так.
И, сжав свой кулачок, протянув его в массы, наклонилась вперед и сильно-спокойным, весело-злым голосом произнесла:
- Мы хотим! Слышите?
И выпрямилась.
. В манеже сорвалась целая буря. Настоящая буря. Но я видел, что она шла не из слов, а из глаз. Мне могут не поверить, но это так. С ее глаз и из того, что пряталось за глазами. Оно с глаз садилось на слова и на крыльях их перелетало в уха и глаза массы, и масса уже горела, масса уже забыла себя, уже смеялась с того, что не сможет как бы победить. Они не смогут победить?! И кто это сказал?!
- Забастовка! Хватит! Забастовка! Голосовать!! Зіна. подняла руку. Масса покорно затихла.
- Товарищи! - странно блеснули глаза с трибуны. - Ни одного больше поезда? Так?
- Так, так!
- Ни одного вагона дальше? Правда?
- Правда! Правда! Так! Забастовка! У-у-у!! Лицо Зины было бледное... и радостная мука мне виделась ему...
За целую неделю не ушло с той станции ни одного вагона никуда.
Когда мы возвратились с X., я, кончив свою давнюю дело, а Зина с разрешением взять на поруки жениха, жених уже четвертый день голодал. Его пришлось с звощика сносить до Зины на квартиру. Так он ослаб. Но не совсем. Потому что когда я вышел в кухню за водой, а потом вернулся, то в его еще было силы одірватись от Зины и разглядывать фотографии на столе.
Быстро он вполне выздоровел.
У меня тоже вполне прошел тот чудный момент, когда человек сам с себя удивляется. Я не бегал уже, как автомобиль, никого не боялся и целые дни лежал на диване лицом вверх. И думы мои плавно и печально, деловито кружили над чужим счастьем, как коршуны степей над старыми, задуманными могилами.
|
|