Теория Каталог авторов 5-12 класс
ЗНО 2014
Биографии
Новые сокращенные произведения
Сокращенные произведения
Статьи
Произведения 12 классов
Школьные сочинения
Новейшие произведения
Нелитературные произведения
Учебники on-line
План урока
Народное творчество
Сказки и легенды
Древняя литература
Украинский этнос
Аудиокнига
Большая Перемена
Актуальные материалы



ЕВГЕНИЙ ГУЦАЛО
МЕРТВАЯ ЗОНА

повесть


Петух настороженно вытянул шею. В этой глухой норе, где никогда не розвидняється и куда ни разу не проникал солнечный свет, просидел уже немало. Однако всегда угадывал наступления рассвета и приветствовал его сдавленным, хриплым криком. Того пения никто не слышал, потому что нора снаружи, под домашней плотиной, она глибоченька и хорошо затушкована бараболинням, тряпьем и черепками.

Петух попытался расправить крылья. Но крылья ударились о стены норы, и несколько мелких комочков земли упало ему на спину. Петух то ли вздохнул, то ли глухувате кахнув, сердитый и недовольный. Потом все-таки выпрямился, напряг грудь - и закукарекал. Хорошей песни не получилось, и петух смущенно забулькал горлом.

Прислушался - никто не ответит. Ведь привык, что всегда именно после его пения сначала поднимается веселый петушиный перекличка на их углу, дальше, словно огонь, перекидывается на соседний, потом перекличка звучит из всех сараев, хлевов в селе, чердаков, курятников. Петух привык, что вместе с его пением наступал день, а потому - когда еще был на свободе - иногда казалось: стоит ему запеть - и мрак ночной не рассеется... Петух прислушался, но сейчас в норе не рассвело, не донеслась из ниоткуда песня другого утреннего трубача. Ему ответила слепая тишина, глухая на оба уха.

Однако петух почувствовал себя увереннее. Он еще круче скривил шею, еще яростнее кукарекнул. На этот раз песня удалась - протяженная и дерзкая, а то даже веселая, победная. Петух потупцяв когтистыми лапами по полу - и снова прислушался.

Слепую тишину не нарушал ни один звук.



- Мама!

Ее как будто в грудь догадка. Легко соскочила с лежанки на холодный глиняный пол. Вот здесь, на топчане, всегда спала Галя. Послышалось или в самом деле?.. Пошастала рукой - никого. Подушка незім'ята и вогкувата, и рядно не зжужмане. Послышалось... И это уже не впервые. Так лежит, а посреди глубокой ночи вдруг то приснится, то ли снилось ей родной голос. Ни глаза не приснятся, ни руки, а только голос. И есть в том голосе и жалоба, и щемящая нежность.

Села Меланка на скамейке, куняла. И вдруг снова:

- Мама!

Точно уже знала, что вчулось, однако перехватило дыхание. В висках зашумела кровь, а ноги віднялись, и руки віднялись. Пробует встать - не может, пробует ладонь к груди приложить - не в силе. Господи, что же это с ней такое? Не заболела часом? Такое верзеться, что сама собой звладати не годная.

Таки отпустило помаленьку. Встала - и в голове завертелось, словно то хата завертелась кругом, будто бы живой пол под ногами шелохнулась. Встала - тогда уже и вовсе полегчало. Думала ночника засветить, чтобы розгледітись, чтобы на себя взглянуть, и... стоит ли? Хоть окна и позавішувано тряпками и мешками, но рань еще какая - все может быть.

Ступил в сени - и застыла, прислушиваясь, не слышно ли никого за дверью. Тихо вроде. В щель дышал морозцем, и тонко так просачивался дух сухого снега. Меланка потрогала засов, снова прислушалась. Но молчала улица, молчал и большой старый сад.

Вернулась в дом и, отклонив печную затула, корпела в пепле. Остался жар вчерашний или вигас? Шевелила палочкой, шевелила, - блеснуло искрой. Підгорнула ближе, начала раздувать. Приложила к вуглика кукурузный лист, а когда загорелся, то уже и ночника засветила. А уголь - обратно в пепел загребла.

Грязью ладони защитив огонек, вышла в сени, приоткрыла крышку в погреб. Дохнуло на нее густым, теплым дуновением подземелья, картофелем, свеклой. Шаткий ручеек огня испуганно качнулся, и Меланка некліпливо следила за ним, пока угомонился. А успокоился, начала спускаться по лестнице. Поскрипывали ступени, а ей казалось, что ее кости поскрипывают. Стала на землю и глянула вверх - крышку не закрыла! И как это ей вылетело в головы? Хоть оно как будто безразлично, но все же... И что это с ней нынче? Примостила бликавку возле кадушки с солеными огурцами, а сама же полезла закрывать.

А уже потом позвала тихонько:

- Галя!

Хоть бы тебе мышь писнула! Полезла на картошку, а там уже, в углу, одклала сторону свекла, отклонила доску - и заглянула в тайник.

Галя спала. Каганчик еле-еле освещал ее лицо, и оно показалось матери черным, словно даже струпешілим. Большие, мрачные впадины глаз придавали ей страшного вида. Меланка присвітила ночником с другой стороны - и лицо помоложавіло, стало смуглое и красивое, такое, как всегда. И полегчало на душе у матери. Она замилувалась дочерью.

Хоть оно здесь и соломой вымощены, хоть на одном тулупе спит, а вторым укрывается, однако есть погреб погреб. Тут тебе и холодно, и сыро, и дышать нечем. Это же ребенок будет прятаться здесь, убавит себе здоровье, а потом и на себя не похожей станет... И лучше уж пусть перемучиться, пусть перестраждає, только бы на чужбину ее не погнали, только бы от нее, от матери, не оторвали. Ибо заберут, а мир страшен, он не приласкает и не пожалеет, он только подомнет и растопчет.

Галя шелохнулась, высвободила руку из-под головы и положила на грудь. А Меланка так и направилась к ней. Нет, не проснулась. Что ж, пусть спит. Иногда она и на улицу выглянет посреди ночи, чтобы того свободного воздуха глотнуть, иногда и на теплой лежанке часок-другой переспит, погреется, но надо же быть осмотрительным, беречься. Разве Настя Хуторная не попалась в их лапы? Вот скрывалась по ямах и погребах и в себя, и родственников, а как-то легла спать в доме - тут его и застукали перед рассветом... Лежи, дочка, в этом уголке, лежи в холоде, и только с матерью любой.

Вылезла по лестнице, крышку тихонько прикрыла. И еще не успела взяться за щеколду, не успела домашний порог переступить, как на улице послышалось: рип-рип... как Будто кто-то приближался, но робко приближался, останавливаясь и оглядываясь. Вероятно, кто-то чужой. Добрый человек или бедствия? Но чего бы это доброму человеку в такую раннюю пору по чужим подворьям тыкание?

Припала к двери и слушала. Поскрипывание вгасло под окном - не в окно заглядывает? Господи, кто же это такой? Господи, кому чего надо? О, опять рипнуло, совсем близко, у самых дверей остановился. Даже дыхание слышно.

Ну, когда дышит, то человек. А это легонько кашлянуло - ну таки действительно человек! И Меланці отряды дихнулось.

Но... тс-с-с! За ручку взялся, дергает.

- Кто там? - поспитала и не узнала своего голоса. Совсем чужой голос.

- Подайте Христа ради! - послышалось.

Меланка и вовсе обрадовалась: это же прошачка та, что почти детским жебонистим голоском говорит, да это же та Мотря с Торбой, что уже второй или третий день по их селу ходит, в каждый дом заглядывает. Да, в каждую заглядывает, никакой не проходит. Если бы подавали много, разве было бы так?

- А вы днем заходите!

Крикнула Меланка, а сама думает: «Чего же это я крикнула? Прошачка - оно, конечно, прошачка и есть, а все же человек, как бы там не было!»

- Пустите погреться...

Ну, не пустить погреться - грех. Ибо замерзнет под домом, под самым порогом - проклянут все, прочь с косточками съедят. Одсунула засов, дверь едва-едва одхилила - действительно-таки стоит Мотря с Торбой. Совсем небольшая - видимо, от холода змерзлася и от голода всохлась. Да и изогнулась, словно не пустую сумку через плече перекинут, а он со слезами и бедой. Лицо - словно приплюснутая большая сосулька, на которой две капли водянистые, двое глаз живых. Что же ты скажешь ей? Не прогонишь, как собаку, палкой не бросишь.

Зашла Матрена, стала у порога и стоит. А потом раз ступила ближе к печи, второй. Высвободила руки из длинных обстріпаних рукавов и в челюсти вставила. Рано еще в печи разжигать рано и готовить завтрак, но, глядя на нее, Меланка вздохнула и принялась готовить топливо.

Матрена же сама ответила:

- Вот это холод такой на супостатов, чтобы повигибали в ноги. Они в пух закутываются, в перины залезают, они на теплом спят и укрываются теплым, а мороз им в тело залезает, души выпекает. У Кордишівки сама видела, как немец шел, шел по дороге, а потом беркицьнувся и сразу же окачурился, как стерва... А то набили же их, настреляли их наши на фронте, то хоронили возле той же Кордишівки. Замерзли тела, такие сухие стали, как поліняччя, что ты его об землю брось, а оно бумкає и подскакивает. То сложили всех в одну яму, засыпали. А раньше как хоронили? Ранее каждом отдельно гроб строгали, каждому отдельно копали могилу, а на могиле и кресту ставили. Тьфу, прости господи, это же над православными людьми надо ставить кресты, а над такими ради которой хороби?

- А вы же и в Киеве были, говорят, - заметила Меланка.

- А в Киеве на храмах и церквях маковки все золотые, красные такие, что смотришь, а оно глаза режет, то должен одвертатись. А чего же они такие красные? Ибо в землю много крови пролилось, много слез побежало, и всякие же болячки туда закапывают, и умерших и убиенных. А церкви все то тянут, и сосут, и впитывают - вот их макушки и представали такими, что на них и не взглянешь. Думаете, что долго те божьи храмы простоят? Люди говорят, что недолго, что в землю попровалюються, а там, где они стояли, дюри большие раскроются, и далеко видно будет вглубь, вплоть до адского мира.

Мотря с Торбой рассказывала, и лицо ее, одм'якнувши в тепле, оживилось, совсем хорошо и мягко стало. А на том лице уста похожие на утро, что дрожит от боли, что сама корчится, будто поджаривают ее на невидимом огне.

- Так все церкви в землю уйдут, бездны распахнутся, и будет видно, как внизу кипит все в смоле, горит в пламени...

- Свят, Свят...

- Вот только малые дети и останутся, не все, а только те, которые говорить еще не научились, что плохого слова еще не только не сказали, но и не подумали...

- Господи...

- И, может, тогда уже не станет войн, не станет надругательства, потому что же хотела причинить одна ребенок второй?

- А у кого детей нет, то от того не только семена, не только корни, но и следа не останется.

- Не останется...

- Ибо сказано: летит время во дни и нощі, как крыльями.

- Как крыльями... Да.

- Ибо сказано: аще кто смерти не помнит, того мука не минует.

- Не проходит...

Мотря с Сумкой закрыла глаза и скороговоркой лепетала:

- Идите от меня, проклятые, в огонь вечный... Благословенна ты в жонах, и благословен плод чрева твоего... Бе же ту Мария Магдалина и другая Мария, сидяще прямо гроба... Вы печаль іматє...

А Меланка невольно повторяла:

- Вы печаль іматє...

Давно уже она не ходила в церковь, все праздники божии позабувала, молитвы те никогда толком не знала, а так - пятое через десятое, а сейчас, слушая непонятное Мотрино бормотания, упрекала себя за лень и равнодушие. Те слова пробуждали в ее существе не страх, а ощущение чего-то всеобъемлющего, трогательно-трепетного и... непонятного. Она на короткое мгновение представила, как летит время во дни и нощі, похоже на летучую мышь, как быстро и беззвучно машет своими страшными крыльями и острым дрожем сипнуло по ее телу.

- ...милость же моя яко облак утренній и яко роса рано падающа, - доносилось до ее сознания.

Но того огня вечного представить не могла. Слалось перед ее взором ровное и спокойное пламя, совсем ласковое, не обжигало оно тела и не испепеляло души, а вечное пламя должно быть двигтючим и черным от своей несосвітенної силы, мало обвуглювати слова и мысли, в нем мало сгорать не только тело человеческое, но и человеческие замеры.

- ...аще и забудеть жена ісчадіє чрева своего, но аз не забуду тебя... - шамкотіла себе под нос Мотря с Торбой все то, что всплывало ей на память.



Вільгота гостей не любил никогда.

Когда к нему кто-нибудь приходил, то хозяин всегда умел заметить его заранее и, не пустив на домашний порог, встречал на дворе, а то у самой калитки. На приветствие почти никогда не отвечал, руки не подавал, а только молчаливым, тяжелым взглядом обмацував пришельца. Правда, зимой и летом, зная відлюдькувату Вільготину нрав, никто к нему не наведывался, зато ранней весной и осенью - ходят. Приглашают его сажать фруктовые деревья, ягодные кусты или прививать. Он не отказывается.

Как Вільгота не любил гостей в своем доме, да и сам не просиживал чужих скамеек. На свадьбу и гульбища не хаживал никогда ни он, ни его жена Елена, ни старший и младший сыновья. Но год длинный, как возраст, и не без того, чтобы Вільготу где-нибудь не угощали. Водка покоряла его медленно, почти не брала. Вільгота от нее не веселішав, а только еще больше хмурился, лицо его наливалось каменной твердостью, со эти становились двумя острыми свердликами, способными все пропечь насквозь. Когда он не пил, не хотел, то его не приневолиш, зато когда уже начинал, то следует только напоминать, - и постепенно окоренкувата его фигура словно даже уменьшалась, роздаючись вширь, важчала, руки не запутывались в быстрых движениях, а становились медлительны и чрезмерно уверены. Казалось, Вільгота думает непреодолимую думу, потому что по лбу промелькнет изредка темная тень то светлый вспышка пробежит.

Одним его можно расшевелить: когда кто-то начинал борюкатись шутку - Вільгота будто на иголках сидел. Сразу же фигура его становилась не такой обм'яклою, а сквапнішою, туже сбитой, и, даже не коснувшись его плеч или рук, на расстоянии вловлюєш, как все в нем затвердело, напружилось, будто бы не два парубійки борюкаються между собой, а сам Вільгота вот-вот должен вступить в борьбу. Когда его начинали поощрять - мол, ну вы, дядя, попробуйте, кто устоит против вас, - он и ухом не поведет на те поощрения, бывает, что так и уйдет из гостей, не поднявшись ни разу со скамейки, нерушимо высидев от начала до конца.

Но случалось, что Вільготу таки поощрят, он ведмедкувато сведется, ведмедкувато поведет плечами, будто у него аж онемели, неспешно двинется к своего противника. И противники становились против него сильные и находчивые, и сам Вільгота на вид не такой уж моцак, но справиться с ним никто не годен. Как упрется ногами - не сколихнеш, будто поприростали, будто стали с землей одним целым.

- Покажите, дядя, как старые конники когда-то боролись, - ехидно подстрекают его.

Когда Вільгота впорувався со своим противником, тогда на круг выпихивали деда Катеринке. Так звали деда за покойную бабу, так окрестили его тогда, когда она была живой, так и сейчас зовут. Когда где-нибудь Вільгота боролся, то деда всегда выпихивали, и он к этому привык, полюбил ту всеобщее внимание и тот незлостивий смех.

- Теперь с дедом! - кричат все.

Но Вільгота и не думает. Хоть он и смотрит на деда Катеринке, но так, словно перед ним пусто. Ведмедкувато топает, шевелит оцупкуватими корнями рук, глаза под бровями - будто две каменючки.

- Могу с двумя, - говорит.

С двумя борюкається дольше. Хватают его за грудь, за шею, но Вільгота стоит твердо. И, выбрав благоприятный момент, валит одного и сразу же, пока тот не поднялся, валит наземь второго. Проигравшие борцы, кряхтя, сводятся, трут ушибленные места, а Вільгота, некліпливо глядя на них, и не улыбнется.

- Могу и с тремя, - говорит совсем не засапано, только что голос с глухуватого стал стужавілим, звонким.

- А ты с дедом! - кричат.

Катеринка лихо бросает свой посох, півнячою походкой выкатывается на середину, делает вид, что сейчас вот схватит Вільготу под мышки. Вид у него забавный, и все смеются. Смеются так, что и не поймешь с кого - с деда или с Вільготи. Смех еще сильнее поощряет старого Катеринке, он пренебрежительно попліскує своего младшего соперника по плечу. Но Вільгота и на это не обращает внимания. Выходит из круга, раскатывая грудью человеческую волну, удаляется медленно, будто кадубець катится. И в том, как ходит, как держит плечи, как размахивает руками, чувствуется пренебрежение к тем під'юджувань, к падкому на глузи деда Катеринки и уморительной старческой силы. Все от той видимой пренебрежения смирніють, гаснут на лицах, только Катеринка, будто горшок с кипятком, все еще бурно кипит - его впалая грудь ходят ходуном, на щеках цветет нездоровый румянец, в глазах так и булькает рвение...

С тремя Вільгота борется особенно. В предвкушении той волны, когда он на кого-то бросится или же кто-то скакнет на него, Вільгота, становясь туже и натоптуватим чрезмерно, будто аж укорачивается, совсем раздается в плечах, а ноги его, на удивление, становятся такими чувствительными и легкими, будто они носят не шестипудове обважніле тело пятидесятилетнему мужчине, а парубоцьке. Вільгота отступает, отступает, следит за каждым движением тех, кто пытается обойти его сзади или сбоку, усыпляет их внимание. Выбрав благоприятный момент, скачет вперед. Он весь в эту волну меняется, лицо перекашивается, в оскале зубов есть что-то хищное, звериное. Хватает соперников резко, словно даже кровожадно - и, кажется, первом из них, который уже валяется на земле, выломал руку, второму - свернул шею, а третий - будто сам свалился, хватается за грудь, зіпає, словно ему дух забило. Закостеніле в хищной напряжении Вільготине лицо постепенно размягчается, но на нем нет ни торжества, ни удовлетворения - все, что случилось, он воспринимает как непременное и привычное.

Силой славился с детства, как и своей вовкуватістю. Почвы в семье не было, то, выросши, сам пошел в Одессу, где работал грузчиком в порту. Копейку составлял до копейки и время работы становился все ненаситніший. Скоро понял, что здоровье не наживное, что может всплыть, как дым, и нашел для себя дело легче и забезпечливіше: на ярмарках поднимал гири, оглобли, за которые чіплялось по десятку, а то и больше удивленных и одновременно веселых мужиков, гнул железные штабы и подковы. Попробовал ходить с медведем, которого выменял у цыган, но медведя надо было ухаживать, и уже вскоре, разочаровавшись в скоморошництві, сбыл за бесценок медведя тем самым цыганам, а сам снова принялся гнуть железо и поднимать на плечах охочих до этого дела мужиков.

Когда вернулся в село, купил землю, лошадей и принялся хозяйничать. Но прогремела революция, и Вільгота мелькнул к батьке Махно. О своих похождениях там никому не рассказывал, не любил их вспоминать даже наедине. Нутро крестьянина, нутро земледельца подсказало, что сколько бы махновская тачанка не катящаяся - колеса ее повідпадають, и, задолго до разгрома отца. Вільгота убежал от него. В село вернулся уже гей-гей по войне.

Лошадей своих не застал - убегая от красных, прихватила их банда Маруси, зато земля стояла незачепана, невкрадена: в будяках, в пирії, в заросшем падалицы. Коммуны в них, как то было в других селах, никто не созывал, а надо же было как-то жить - и Вільгота сам вспахал и засеял свою нуждающегося ниву. Женился позже, когда почувствовал себя крепко на ногах, когда в недород по несколько мешков пшеницы выменял захлялих лошадей, которые за короткое время на овсе и сене стали хотя и не такими уже баскими огирами, однако были не из худших. Елена Павловна, его жена, за мужем не сокрушалась ни о чем, любила, кажется, его так, как это умеют сельские женщины - незаметно и буднично, а об их совместной жизни не обмовлялась и словом.

В коллективизацию Вільгота немного замешкался записаться к артели, но и задних не пас. Он всегда умел предвидеть, как и что в жизни вернется, и когда много чего заставало других людей врасплох, то для Вільготи, казалось, и неожиданности были сподіваними... Еще перед войной его старшего сына призвали в армию, а когда в село пришли немцы, младший подался в полицаи. Кому-то могло показаться, что здесь все обдумано заранее, но так сложилось, и разве не было ему неприятностей от новых властей за старшего сына и не предвидится ему беда за младшего, когда вернутся красные? Угу, тут угадаешь - не угадаешь, под одну сторону постелишь, а второй на морозяному камнях лежит, потому что той хитрости не хватит, чтобы укрыться с головой, укутаться и под себя підмостити.

...Вільгота, как всегда, встал рано. И не потому, что, может, какая-то потребность была, какое-то недоделанное дело в руки просилось. Такая уж привычка была - лучше недолежати, чем перележать, лучше штаны с утра одеть, чем поздно, чтобы потом, не приведи господи, без штанов не ходить. Вышел на улицу, потупцяв туда-сюда, заглянул через забор к соседям, на дорогу тоже посмотрел на небо. Темно еще было, все пришло глухим сном, и снежная баба, слепленная вечером дітиськами, наклонила голову, будто также задремала. Вільгота подошел к той бабы, осмотрелся. Ишь ты, лозиновий веник ей в руки дали, вместо глаз - два вугляки, а нос... неужели действительно морковка? Нечего есть, а они добро разбрасывают. Выдернул ту морковку, спрятал в карман. Голова снежной бабы без носа стала глыбой снега с двумя темными пятнышками и с чертой уст. Ну, совсем мертвая куча снега.

Кто-то идет над рекой. А мо', вчулось? Но нет, не вчулось, потому поскрипывает так, словно приморожений снежок посапывает. Хотя ходить в эту рань еще и не разрешено, но разве дяди что-нибудь остановит? Ты ему вилы наступил, а он и на вилы полезет, ибо надо, что поделаешь!.. Отошел Вільгота к старой груши, к стволу прижался. А хруск тот сухонький все ближе, сильнее. Уже и фигуру видно. О, остановилось, назад посмотрел, а потом и в поле. Неужели Юра?.. Но чего бы это в такой час?

И действительно Юрко, потому завернул в дом, потому что знает, как ту калитку отворить и затворить, и сгибается вот, будто кол ему убит в спину... Когда уже сын преминул его, Вільгота, не позвав, пошел следом. Юра сразу же остановился, рука в кармане шмыгнула, так и застыла там, а вслух:

- Папа, вы?

Ничего не ответил. Подошел ближе - у Юры было какое-то темное, чужое от напряжения лицо, губы напіврозтулені, будто хотел сказать что-то парень, но так и застыл. Руку уже вытащил из кармана и повел ею в воздухе, как будто хотел что-то взять и не взял, как будто хотел что-то сделать...

Вільгота молча пошел в дом, Юра - за ним. На сінешньому пороге стал, пропустил сына впереди, сам немного постоял, прислушиваясь, - и тогда уже захлопнул дверь. Подсказывало сердце, что неспроста вот Юра перед миром пришел. Да и не около же ему, аж на втором углу живет. Хорошая хата у него - новая, кирпичная, под жестью. Председатель колхоза сбежал, то кому же было поселиться в доме его, как не Юре? Вот Юра и поселился. Правда, постое те в него не переводятся уже не первый год, но разве без этого обойдешься?.. Если бы випогодилось, то лучше стало бы, но оно випогоджується - только в другую сторону. Или не тому и прибежал, чтобы заблаговременно в отцовский дом проситься? Тоже правильно, лучше самому перебраться, чем ждать, когда вернутся и выгонят. Жаль, конечно, такой дом бросать, но ведь дом - это дело наживное, а что наживешь, когда голову с плеч снесут?

Юра сидел на скамье, положив шапку на колени, а мать смотрела на него тоскливым взором. Были у нее круглые, черно-зеленые глаза с каштаново-коричневым зблиском в зрачках, были у нее полные и незів'ялі уста, было в ней дородные и смуглое лицо, на котором дневали и ночевали чистые, девичьи румянце.

- Как там Зоя? - спросила невестку. Юрко сбросил на нее беспокойным взглядом, так, будто не расслышал.

- А дети? -интересовалась уже близнецами его - Павлом и Лавром, что родились прошлой осенью двумя огурчиками.

- А-а... Зоя сшила себе новую юбку из того рубчика, что вы набрали... Павел чего бухикає, а Лавро веселый.

Вільгота внес из сеней снопок ржаной соломы, начал решать свясло, словно не было нагальнішої дела. Узловатые, хищные пальцы попаслись по тугом и скрученном - и желтые стебли шурхнули на пол. Юра смотрел на отца, однако тот держался так, словно, кроме него и женщины, никого в доме не было. Потом полез под топчан, начал шевелить там какие-то лохмотья, стоптанные шкарбуни, - видимо, портянки искал. Юра встал, набрал в чашку воды, но пить не стал, только ко рту поднес. Потом сказал как-то сразу:

- Будут курить!..

И удивился: как хрипло и тихо прозвучал его голос. Одкашлявся, приложив ладонь к груди, и быстренько поглядывал то на мать, то на отца.

- Ну? - молвил под топчан Вільгота. - Кто сказал? - И, казалось, в тоне его не было ни страха, ни беспокойства.

- Никто не говорил, но по всему видно, что собираются... Позавчера в Дериколівці жгли, вчера в Псярівці, а сегодня...

- За что?

- А немца того же кто-то порешил на вашем углу.

- В поле, а не на углу.

- Разве не все равно?

Отец уже выпрямился и стоял перед Юрой высокий и мрачный. Словно даже выше, чем всегда, и лицо стьмяніле, а под глазами пропасть. И ничего не дрогнет. Смотрит. Будто спрашивает: знаешь, что сказал? И мать так же смотрит, то же самое спрашивает.

- Всех? - спросил Вільгота.

- Не должны бы всех, - выдохнула мать.

- Вот они будут разбирать! - неожиданно верескнув Юра. - Они всех подряд курят, не смотрят, пусть им черти! А ваш уголок - непременно, ведь от Збаража, а в Збараж не сегодня, то завтра красные придут.

- Всех и будут курить? - снова переспросил Вільгота, и снова в его тоне не пробилось ни страха, ни беспокойства. - Не все же виноваты за того немца. Кто-то один... Есть такие, что молчат, попричаювалися... Большевиками были - и остались.

- Думаете, вас помилуют? Для них сейчас все одинаковые... Облава будет... Пошлют рвы копать, околы. Рыть возле леса и там, где Дідькова Задница... Нас всех посылают на облаву. Не думайте, папа, что удастся одкрутитксь, что ли. Потому с нами и за нами будут ходить дойчі и мадьяры.

- Ты полицай, сынок, - сказала мать, - то, может бы, так сделал, чтобы тебя на наш угол определили?

Юра только рукой махнул. Мол, что вы, мама, торочите. Кто же это пошлет меня на Соболевку, когда все знают, что вы здесь живете? Разве не знаете нашего старосту Самца? Под ним земля западається, то он готов всех утопить и убить - и своих, и чужих.

- Надо все прятать, - сказал Юра и сделал такой жест руками, как будто підгрібав к себе весь мир. - Все надо похоронить, чтобы ничего нигде не лежало.

- Да и так не лежит, - мать.

- Знаю, - все больше овладевая себя, бросил Юра. - Знаю, позакопували все, что могли. Но и остальное надо так спрятать, как будто его и не было.

- Где же тех схоронів набрать? Разве землю сейчас угризеш чем-нибудь? Да и люди будут видеть...

- Что вы мне одно и то же туркочете - люди и люди! В погреб ничего не клали? Складывайте все в погреб!.. Одгорніть картошку - и под картофель. На самое дно валите, - не бойтесь, через несколько дней все повиносите. Главное - сохранить, чтобы не пропало.

Вільгота смотрел на свои руки, будто впервые их видел. Широкие, приплюснутые, с костлявыми бугорками щиколоток, с короткими сучкуватими пальцами, заросшие ровно посеянными рыжевато-огнистым волосами, его руки лежали на коленях спокойно, они должны бы вселить уверенность в душу, но не внушали. Как будто эти руки принадлежали не ему, а были чужими и лежали в стороне.

- Только делайте так, чтобы никто не видел и не знал, потому что потом все на мою голову свалится, - добавил Юра.

- А когда же начнется? - спросил отец.

- Может, на рассвете, может, в полдень, а может, и вечером.

- А облава?

- Видимо, по сніданню.

- Ты еще кому-нибудь говорил?

- Никому.

- Тете сотрудников центра не говорил и дядині Александре?

- Вы хотите, чтобы меня казнили? Только вам. Никто из полицаев об этом не знает, даже Самец... Вот мне удалось подслушать.

- Чего же это они? - снова мать.

- Чего! Чего! - передразнил Юра, не в состоянии перебороть раздражение. - Потому прищикнули им хвоста, должны бежать.

- Что же это с тобой будет? Он так и вибалушився на нее.

- Имеете с заячий хвост, а розбалакуєте, - молвил как-то спокойно, словно даже виновато.

- Может, ты, Юрик, и себе где сейчас спрятался, а? - отозвался Вільгота.

- Мне нельзя. Потому что до семьи придут, да и вас не обойдут.

- Я нашел бы, где тебя спрятать... - будто и не слушал отец.

Юра промолчал. Провел ладонью по шее, по лбу - так пит и летнюю усталость стирают, а потом:

- Ну, я пошел, потому что светать начнет вот-вот. Вільгота встал - и снова вырос перед сыном ли не до потолка, тяжелый и хмурый.

- То погонят меня на окопы? - спросил.

- Если не спрячетесь.

- Ну, я спрячусь, а что с ней сделают? - кивнул на Елену.

Юра не ответил. Наложил шапку, завязал тесемки, медленно достал из карманов перчатки, неспешно натянул их. Казалось, спешил - и словно не торопился. В конце концов шагнул к порогу, согнулся, потому что двери были низкие, однако не открыл их, а обернулся. Уныло взглянул на мать, но так ничего и не сказал.

Только кашлянул, уже в сенях.

Вільгота не пошел его провожать.



Скрипнула дверь протяжное, словно вздохнули, и на пороге стал Ефим. Лысый, растрепанный, одна штанина заправлена в валенок, а вторая - нет. Колючие бровенята его попідлітали вверх, а взлететь обратно или забыли, или не в состоянии. И отчаянный он сейчас на вид, и немного смешной. Смешной, ибо зачем таком дрібненькому и невзрачному мужчине, как Ефим, храбрость в раннюю пору?

- Примешь, Меланко, не примешь?

- А что, опять? - поспитала.

- Опять! - весело ответил гость. Зыркнул на Матрену с Сумкой, сидела, уже куняючи, на скамье, и себе примостился рядом.

Меланка именно ставила в печь два горшка с водой - в одном собиралась варить картошку на завтрак, во втором борщ на обед. Даже головой укоризненно не покачала - не впервые уже ей принимать так своего брата Ефима... За что это они? В такое время...

- А за что? - отозвался Ефим. - Ты пойди у нее спроси.

- Да ты же бийца...

- Я бийца? - искренне возмущается Ефим. - Я тихий и божий, никого не задену, слова плохого никому не скажу. Ты же знаешь!

- Конечно, знаю...

- Ты мне хоть кол на макушке теши, то смолчу. Что уже плохой, то плохой, как и старая курица. Ты же знаешь!

- Конечно, знаю... - прячет глаза Меланка. - Вот время... Не сегодня, то завтра наши придут, а ты казишся. Господи, если бы уже скорее, то, может, ты за ум взялся... Га, Ефим?

- Если бы быстрее! Хоть и немолод я, и попрошусь в солдаты. Может, возьмут?

- Да... - прячет глаза Меланка.

... Время от времени Ефим расходится со своей женой. Это случается раз в один или два года. Пить не пьет, и когда приходит домой веселый, Татьяна уже догадывается, чем это может закончиться. Сидит в углу на скамейке, лоб ее омрачается морщинами, руки каменеют. Следит, как человек бродит по дому, как переворачивает пустые ведра, как цепляется ногами за то топчан, то за стол. Слушает, как он берется напевать что-то сороміцьке или рассказывает о своих похождениях, - и постепенно уменьшается под бременем печали. Ефим усаживается с сапогами на кровати, вот-вот должен уже вгомонитись. Однако как бы между прочим вспоминает о своей женщине, что сидит в углу и смотрит на нее долгим взглядом, который все сильнее торопеет и тупеет. На лице показывается брезкле недовольство, от него чернеет и колющиться зрение, а губы сжимаются и как будто деревенеют.

- Ты чего сидишь? - пита наконец. Женщина не зворухнеться, разве что с одной брови на вторую перескочил дрожь.

- Долго еще човпітимеш над моей душой? В ответ ему плывет слепая тишина, в которой бесследно тонет и исчезает его гнев.

- Слышишь, тебе говорят!

У женщины еще на верхней губе попурхав дрожь - и словно онемели. Хоть бы всхлипнула ли вздохнула, сразу полегчало бы. А то ишь, какая бессловесная праздника виськалась!

- Обізвешся мне?

Она поднимает на него глаза - залитый влажным блеском, они светят таким горячим грустью, что огонь обжигает Ефима, подводит с кровати.

- Можешь молчать! - кричит. - Я и так знаю, что у тебя на уме. Думаешь, если выпил, то и ум себе залил. А я не залил, хоть и есть что, ибо не глупее... Чего выпил? Разве хотелось? И что сделаешь, как некуда деться от самого себя? Что сделаешь!

Гнев исчезает, зато появляется спокойное пьяное сострадание к самому себе. Однако ненадолго. Потому что скоро схватывается и - сердитый, неутешительный - снова выбрасывает из груди искалеченные ед спешке вламки слов:

- Где мои дети? Почему не привела? Ответь, ибо я с тебя видеру голос.

В ее глазах сгущается того влажного блеска, зрачки чуть-чуть не захлебнутся, не погаснут; и струится из них такая острая просьба сочувствия и ласки, что Ефим таки срывается наконец. То, что дремало в нем, что не пускало вверх живых болезненных побегов, вдруг проснулось, закричало болью, душу ему посолило такой зернистой солью, что он махнул рукой, будто отрубил свое прошлое, и начинает собираться. Вытаскивает из сундука рубашку, из шкафа - сапоги, берет еще кое-какую одежду, который понадобится если не зимой, то летом, потом, подумав, разбивает об пол один-два горшка, горшок, расшевеливает в печи пепел, что аж грудь себе запорошує, - и уходит. Хряскає дверью, как будто они в чем-то виноваты, и, выйдя на улицу, чувствует себя свободным человеком, которого ничто не связывает: хочет - пляшет, хочет - поет, хочет - на руках брыкается. Он счастлив, все ему нипочем, все кажется легким и достижимым. Люди, которых встречает на улице, по его виду понимают - Ефим снова покинул женщину. А он бросает каждом безопасно:

- Лечу на все четыре!

Некоторые подмигивает и интересуется не без лукавства:

- Видимо, просто неба теперь ночевать будешь?

Ефим бьет себя в грудь, по лицу скачет такой счастливый смех, что позавидовать можно.

- Птица не сеет и не ясное, а ест и пьет. Разве на свете одна женщина? В кожухе водится блох меньше, чем женщин, что готовы уцепиться за мужа.

- И вы же не кожух!

- За что и спасибо господу-богу.

- А если бы кожухом стали?

- Тоже благодарил бы! Теперь как? Скажут, что ты умный, - хорошо. Скажут, что дурак, - тоже хорошо.

Невзрачный, словно какой-то аж зачучверілий, с кругленькой, как арбузик, головой на короткой шее, с бровями, что никогда не знают покоя, а скачут, вздрагивают, хмурят брови, Ефим, кажется, ни в ком не пробуждает сочувствие, а только незлостиву насмешку. Однако незлостиву ту насмешку он воспринимает как дружелюбное отношение - и готов душу свою перед кем-то открыть, готов обо всем рассказать.

- Что привязывает к одному месту, когда ты не камень? Ну дом, ну женщина. Дом не спалишь, потому что рука не поднимется, а бабу покинуть можно, баба - это хотя и достояние, но не прибыль. Есть она - налога не платишь, нет ее - тоже не платишь. А я летать хочу, на все четыре! В воробья сколько того мозга, га? Скажите, разве у него так много мозга? А не сидит на одном месте, летает.

Умнее от мужа. Ни свиней у него на хозяйстве, ни огорода нет, ни горшков... Не сеет и не жнет, а ест и пьет.

- Так чего же вы к женщине сватались? Было с горобейкою брак взять, у нее мозга же меньше.

- Не поздно, еще не умер, то и к горобейки сватов послать могу, чтобы охота была.

Работал Ефим до войны в школе ездовым, ходил около двух лошадок, которые, кроме того, что пахали приусадебные участки и возили топливо, правили для учителя зоологии за живую наглядность. Ефим был доволен своей работой: во-первых, за нее не писали трудодни, за которые можно что-то получить или не получить осенью, а ежемесячно выдавали деньги на руки; во-вторых, он в будни и в праздники общался с сельской интеллигенцией, благодаря чему набирал в своих глазах немалой стоимости, и хотя не считал себя интеллигента, а не за простого себе ездового, который знает только лошадиные хвосты, поцвьохкує плеткой, да и только.

Как-то вызвал Ефима к себе директор школы, ездовой заранее догадывался, о чем пойдет речь, и заранее приготовился оправдываться. Директор недавно демобилизовался из армии, любил дисциплину во всем; завел, например, что дети на перерыв выходили правым боком коридора, а возвращались в классы - левым; завел также, что педагогическое совещание не может происходить, если на нее не придет хотя бы один учитель, - это совершилось иногда до того, что созвали совещание по шесть, а то и больше раз, пока происходила она аж в воскресенье, а некоторые учителя начали враждовать между собой.

- Вы работаете не в колхозе, а в школе, - сказал директор. - Вы об этом помните?

- А чего же, - подтвердил Ефим.

- И помните о том, что находитесь среди детей, что за каждым вашим поступком следят сотни глаз?

- А чего же...

- Моральный разврат, разврат бытовая - это не ваше личное дело, это дело коллективное.

- А когда надоест, то как?..

- Свобода - это осознанная необходимость. Поняли?

- Вроде... нет...

- Имеете время, чтобы понять. Идите.

О ту «осознанную необходимость» Ефим немало думал. Охватывал голову руками, напрягался, вот-вот, кажется, ухватит смысл, докопается, вот-вот вилущить орешек из скорлупы - и оно блеснет и исчезнет, только скучный боль остается в голове. Вроде и правду ему сказано, не обмануто, а начнешь рассуждать - и ничего не поймаешь умом, вот диковинка!

А тут еще и школьники - отрада и не отрада. Налетят, сипнуть ему в уши смеха и крика:

- Дядя, подвезите!

- Нашли подкову, что гнедой потерял?

- Глядите, глядите, буланый вашего кнута догрызает!

А тот буланый - и не собирался. А тот гнедой - и не терял ничего. А сам дядя Ефим не едет сейчас, а только идет, понурившись, по школьному двору, да и только...

Живет у сестры неделю, живет второй. Выгонять - никто не выгоняет, кормить - кормят. И все же это не собственный дом, где захотел - ночью спишь, днем сидишь, а захотел - всю ночь можешь мышей ловить, зато днем отсыпаться. Здесь и ходишь как-то не так, как всегда, а дома и не думаешь об этом, хоть и ползать на четвереньках можешь, потому что никто не упрекнет. В чужом доме все время помнишь, что ты в чужом доме, а разве в своей собственной надо об этом помнить? Разве когда имеешь волю, то ежедневно торочиш о ней, а не забываешь, потому что живешь той волей?

И чтобы к какой-то женщине подался Ефим, то нет. Во-первых, на примете такой не имел, во-вторых, никто и не приманював его. А если бы приманивали, то хорошо поразмыслил бы, идти или нет, потому что, когда правду сказать и родной сестры же послушать, - не молодой уже... Со временем душа его в чужом доме начинает марудитись, что-то в ней стонет - сначала тихо, а потом громче, руки его хоть и работают, а сокрушаются, глаза запечалені. Словно корня имел какого в жизни - вырвали его, нет корня, ходит Ефим искорежен, может зогнити - следа не останется. Как тут не вздохнуть?

Здибає наконец какую-то соседку или соседа на улице, говорят про всякую всячину, а потом Ефим и спрашивает:

- Как там моя, бегает?

- Бегает, чего ей!

Ответ неприятно поражает Ефима. Ишь ты, не произошло ничего, хоть и ушел от нее. Он здесь забыть о ней не может, а она - бегает! Говорил как можно недбаліше:

- Ну, пусть-пусть!..

После того ходил облаком. Где не был, что не делал, а мысли обращались к заброшенной хаты, до женщины, которая без него живет, пожалуй, не хуже, чем с ним. Хотелось пойти к ней, поругаться, что-то побить, нарушить ее покой.

Когда снова встретил кого-то из соседей, то говорил:

- Татьяне передайте следующее: пусть пронзит того кабанчика, что я в районе покрова купил, водки пусть достанет для родственников - и шлет мне людей, чтобы перепрошували. А когда не захочет своего кабанчика колоть, то чтобы одолжила мяса в Киндяків, свежину они имеют, на базаре всего не распродали. И еще передайте, что Киндякам позже отдадим мясо, из своего.

На первых порах ждал, что женщина и в самом деле пришлет к нему людей с перепрошуванням. Представлял себе, что будет говорить, как попрекать Татьяне, как откажется возвращаться домой, а потом, наконец, пригодится. Однако посланцы от женщины не приходили, не появлялась и сама женщина, - Ефиму становилось еще марудніше, не знал, куда себя деть, как смотреть в сестринские глаза. Не хотел, а оно само как-то так хорошо думалось о женщине. Вспоминал, как поженились еще до колхоза, в нищете, тогда самым только духом теплым и кормились; вспоминал, как ходил в старых рваных ботинках, а зима, холодно, простудишься - и готово, дал дуба, и однажды пришел домой, а на скамье новехонькие сапоги стоят («Чьи это? - спросил. «А твои», - ответила Татьяна деланно спокойно. Действительно, таки для него она постаралась те сапоги - продала все свое еще дівоцьке наряды, украдкой оказала ему); вспоминал, как спешил из далеких краев, с лесосплава, в своем селе уже, за бугром их дом, а дойти никак не может, ноги не несут, отобрало из радости, и когда подошел близко - Татьяна стоит за воротами, ждет, будто знала, что он возвращается... Итак, всего выпало на их долю, терпели вдвоем - горе от того было не такое уж и горькое, а счастье - слаще. Однажды складывал свои пожитки и говорил сестре:

- В гостях хорошо, но у меня и свой дом есть. Потому как-не-как не сидел сложа руки. Что-то таки есть.

- Кто же говорит, что ты не трудолюбивый или с разгильдяйского, рода? Свое имеешь, конечно.

- Это же и ухаживать за ним надо, никто за меня этого не сделает. Или там что-то разваливается, или сломалось.

- Шла, то видела, как чья-то корова в сад вбежала - напрочь перевернула плетень возле той яблоньки, что ты в позапрошлом году посадил.

- О-О, это же придется заново плетень городить, разве то плетень? Именно тьфу, прости господи, от людей стыдно.

Возвращаясь домой, выбирал споночілу время, чтобы меньше видели. Не обходилось без того, чтобы не встретить кого-то. Ефим прятал свои пожитки за спину и говорил:

- Чего это я должен шататься где-то? Живу у сестры, дальше можно жить, никто не выгоняет, но есть своя хата. Надо же ей какой-то совет давать, так же рассыплется.

- Что правда, то не грех, - прятали от него насмешливые глаза. - А как с горобейкою? - спрашивали.

- А что - горобейка? - негодовал мужчина. - На хоробу она мне сдалась. Хоть какую-нибудь, а женщину еще имею, о!..

Она же изначально не знает, был радоваться ей или плакать, что он вернулся. Как и тогда, когда он ругался и злился, сидит в углу на скамье, смотрит закам'янілим зрением.

- И у сестры могу прислониться, но свою хату имею, то чего тинятимусь, га?

Нет ответа. И потому, что женщина молчит, Ефиму аж легче становится. Он начинает говорить и говорить, боится, чтобы женщина слово вставила. Там что-то переложит с места на место, там что-то переставит - в движениях радость и волнение. И бубнит, бубнит - все. А в глазах - ляклива предупредительность.

Наконец устает болтать - залегает в доме молчание, как гром. Удлиняется, растягивается, вот-вот...

- Ужинать будешь? - спрашивает Татьяна.

Он смотрит так, будто его проклинают: по лицу ползет змертвіла волна, обугливает морщины.

- Что? - едва-едва розклеплюються твердые губы.

- Кулиш в печи остывает, ужинай.

Ест он молча и неспешно. Лицо виновато-румяное, пугливо-искрящееся. Больше всего боится теперь одного - встретиться взглядом с женщиной. И хочется, чтобы той ужина конца-края не было.

Пока Ефим рассказывал вот о своих новых приключениях Меланці и Мотри с Торбой, уже и дніти начало. Призрачное, больное какое-то светло просіювалось сквозь завешанные тряпками окна. Но ряден хозяйка не снимала. Пусть себе висят, пока ночник в доме мигает, высунув бледного язычка с вихтиком сажи вверху. Лица становились желтоватые, возле глаз и возле ртов залегли темные пропасти, а Юхимове лицо то и вовсе споганіло - судьба не дала мужчине ни бровей, ни большого носа.

- Я тебе скажу, Ефим, - обозвался сестра, - то, что всегда говорила. Не смеши людей и не мучай Татьяну.

И чего ты казишся? Было бы из жира - так жира же нет! Ну чего? Сколько ты уже сходился и расходился? Снова обратно побежишь.

- Не побегу, - упрямо буркнул Ефим. - Даже когда ты прогонишь меня...

- С чего бы это я тебя прогоняла? Побудешь - и сам пойдешь.

- Не пойду, - снова буркнул Ефим.

- Одному на старость ум в голову приходит, а второму...

- Бывает, - ввязалась и себе Мотря с Торбой. Ефим вибалушився на нее. Мол, здесь брат с сестрой разговаривают, а ты чего лезешь? Пустили тебя в теплую хату, скажи спасибо, а сама сиди тихо, как мышь.

Однако женщина продолжала, как будто и не заметила того дурного взгляда.

- Потому - то, а потому - другое. Семь раз одміряй...

- Сколько же можно мерить! - сердито возразила Меланка. - Он уже двадцать семь лет мерил, а резал - то все по сердцу и по печени.

- Человеку никто угодить не может. Вот кто в нее близкий и родной? Она сама же. Но живет так, что и с душой своей не мирится, что сама себе злейший враг.

- Это кто же для меня злейший враг? - спросил, ничего не поняв, Ефим. - Это я себе враг?

- А то кто же? - поддержала Меланка.

Однако Ефим словно и не слышал ее. Он сікався к прошачки.

- Я себе враг? А кто же тогда мой товарищ? Не вчерашний недруг? Я всем бедствия наношу, я и сам себя поедом ем, так? Все милые и божьи, только я один убоїсько несусветные!

Мотря с Сумкой ничего не говорила, только смотрела на него переполошено. Губы ее, две тоненькие веревочки, здригались, но голоса не слышалось. Ее оторопіння еще больше подвергало охоты Ефиму.

- Да, я не умею жить, не умею слова сказать, не умею ногой ступить! Глупый! Ничего не приобрел, ничего не наворовал! Враг сам себе! А вы все умеют и жить, и ногой ступить. А вы и приобрели, и наховали! Ишь, какую сумку носишь! Это же, наверное, и напросиш, не бывает пуста. Да, ты себе не враг. Потому что такое время, людишки мрут, как мухи, а ты «аллилуйя, аллилуйя» - вот уже и имеешь какую целушку. А я себе враг, ибо здоровья нет, потому и выработался, потому и детей нет...

Грудь его ходили ходуном, изо рта вылетали не слова, а горячий присок. В конце концов замолчал, только зіпав. Руки дрожали, словно корни, которое подмывает вода.

- А какой теперь толк из тех детей? - сказала Меланка. - Ты смотри, сама не спи, недоїдай, а тут загрохало, пришли эти - и забрали и погнали, нет, как будто и не было.

- Не у каждого забрали, - Ефим.

- А в кого не забрали, то стеряє здоровья по ямах и погребах, куда оно будет судне! Вот как подумаю, что погонят ребенка, то готова руки на себя наложить, чтобы не знать и не слышать...

Ефим ерзал на скамье и посматривал на Матрену с Торбой. Хотел поговорить о Гале, но при этом разве поговоришь? Конечно, божий человек, божья, но чужая! Таки смолчал, проглотив слова, на язык просились. И о своем уже:

- Мы же с Татьяной тазы избили, а я сам пошел - и ничего не взял с собой.

- А-а-а... - только и протянула Меланка, имея свое на уме.

- Так в чем буду ходить? И рубашки все там остались, и штаны. Что с ней вдвоем настарались - поделим, что мое - заберу.

Меланка ничего не ответила, смотрела в печь, и по ее лицу скакали, а то ровно блестели бледные вспышки огня. Зрение стуманів, и в живых застывших слезах зашевелились золотые іскрини.

- Дом вдвоем ставили, - повторил своей Ефим, - поделим безпремінно. Жить там не буду жить, то смогу разобрать половину или же продам кому-то. Да нет, лучше, наверное, разобрать и на втором месте поставить.

- Тю на тебя, - глухо, с самых груди, заговорила Меланка. - А в чем же Татьяна будет жить, когда ты полдома повалиш?

- А то мне голова болит об этом? - усмехнулся безопасно Ефим. - Потолка не будет, то ладонь против дождя наставлять их.

Мотря с Торбой снова задремала и пробормотала сквозь сон:

- ...милость же моя яко облак утренній... Ефим бросил на нее хутеньким взглядом, но сразу же и успокоился. С пришелепуватих и блаженных удивляться не надо, ибо разве они говорят, то их устами нищая, убитая горем судьба обзывается.

- Згрібай, Елена, мусора. Згрібай все и на чердаке, и в кладовке, и в хлеву, и то, что под домом.

Не спрашивала - зачем. Знала, что рано или поздно об этом узнает, что ее Иван что-то задумал. Ума у него, может, и немного, зато твердый и темный, в нем, когда уже там что заквасить, то непременно вибродить. Да и зачем человеку много ума? Разве те, что имеют его много, такие уж и горазды ко всему, такие удачливые? Где там! С умом тем еще беды наберешься, беды всякой, ибо разум без гордости не ходит, а гордость без чести не днюет и не ночует. Зачем уже лучше - хитрость. И община за хитрость не уважает, а уважает, то и себе же от нее никакого ущерба нет.

Гребла то мусор на чердаке. Еще где сінце или лепешка, то откладывала в сторону, потому что кто знает, как оно и что, а зима же на улице и корову кормить как-то надо. Всякую пыль драпаком вместе мела, труха собирала, ведь за годы собралось немало. А потом мигнул ей в голове: господи, это же когда все будут курить, то разве сено не сгорит или лепешка? Все дымом пойметься, все по ветру пойдет. Здушило ей грудь... что-То надо будет придумать, ибо если спасать, то все спасать.

Потом в кладовке порпалась. Ну, тут много не насобираешь. Присвічувала каганчиком, выметала паутину по углам, порохняву. Вот борошенце просипалось - жалко его собирать и мусор валить, это же для кур можно что-то приготовить... И снова мигнул ей: не жалей, поверь, ибо погорит все! Но... не могла саму себя осилить, не могла не жалеть.

Вишпортувала вилами навоз из-под коровы. Зимой не чистили, холодно же, а как-не-как у навоза теплее лежать. Выбрав свежее, начала лопатой и топором ковырять такое старое, что не только нос забивало вонью, не только в горле давким квачем стояло, а даже глаза ядовито виїдало. Ого, как заков'язло! И не только навоз заков'яз, но и вонь... На какую-то волну одверталась, потому что в голове наморочилось, потом снова бралась. Навоза не жалела. Хоть бы и куда его девать, все равно не пропадет, в землю ляжет и вдобрить ее.

Уже таки рассвело, и Вільгота, набрав первый мешочек того мусора, неспешное потопал на улицу. Стал и рассматривался по сторонам, словно раздумывал, куда податься. А на самом деле выискивал тотим глазом, никто время не видит его. Нет, когда никого нет, то не надо и торопиться. Сбросил мешочек наземь, достал табаку, скрутил папиросу, закурил. Это же не может быть, чтобы никто его не увидел - с Меланчиного окна или с Чернежиного. Те Чернеги сначала переговорят между собой, что, мол, дядя Вільгота стоит с мешком у себя на подворье, а тогда уже начнут друг за другом на улицу выбегать, чтобы вблизи взглянуть. О, так и есть. Средненькое выскочило, босоногое, стоит на пороге, сюда стреляет, смотрит вибалушеним черносливом и сразу - круть и до нужника подріботіло, аж снег закурился. Ну, значит, вот и сам Чернега получится...

- Доброе утро, соседушка! - первым поздоровался Вільгота, когда вышел Чернега, стукнув о порог деревянным протезом и блеснув в его сторону сочным, давно созревшим черносливом глаз.

- Как живется, как можется? - спросил Чернега. И тут же на своего среднего насел, что возвращался из нужника. - Ты чего, харцизяко, босой бегаешь? Опять будешь мне бухикати?

- Но вы же сами говорили, папа, что меня никакая хороба не берет...

- Ага, оно еще и на отца зіпає!

- А что же я обую, когда одни сапоги в доме - да и те на вас...

- Вот такие нынче дети, - сказал Вільгота, когда средний, схватив подзатыльника, шаснув мимо отца в сени. - Ты ему, а он тебе другое... А мы вот надумали немного почистить на чердаке и под домом, то я мусор выношу... Стал посреди двора и думаю: куда же его высыпать?..

- А ты, Иван, не думай. Сыпь в ров - и обчелся.

- Вроде и неудобно сыпать в ров, потому что много всякого хлама завелось...

- Можно и в глиняники, только это далековато.

- Вот и я думаю туда, - обрадовался, услышав о глиняники, Вільгота. - А далеко, то что я поработаю...

- А чего же это вы посреди зимы?.. Да и в праздник...

- Где еще то праздник, только вечером. Бог простит, он все прощает... Только как такое разгильдяйство в доме и возле дома, то на душе тяжело.

- Да неси уже, Иван, потому то мусор стоит, чтобы о нем столько твердить?

Забросил Вільгота мешочек на плечи, подался со двора. Ишь, как тот Чернега куснул его: не стоит столько и болтать. Так куснул, будто догадывается о чем-то. Но хорошо, что сосед заговорил первым о глиняники, а не он, Иван... И за праздник вспомнил... Видимо, что-то закрадывается ему в голову, начнет следить, он такой, то надо осмотрительнее быть.

Происходил над глиняниками туда-сюда, выбирая более глубокую яму, такую, чтобы в сторону была вибуртувана. Затем высоко поднял мешок и высыпал медленно. Мол, смотрите, кому охота подглядывать! Высыпал - и поплелся обратно. А уже за вторым разом не просто себе мешочек нос с самим только мусором и потерухою, но и такое-сякое говно положил. И когда высыпал, то уже не сверху, а вниз спустился, забросил то лохмотья все, притрусил его старательно. Ага, вот как мудро сообразил он, чтобы в глиняниках тайник устроить, и не ночью, а средь бела дня: догадуйтесь, кто вдатен! Никогда еще не был так доволен собой, как сейчас вот. За третьим заходом уже взял кое-что и из более ценного - сапоги там нехоженые, новенькие совсем, юхт на козлы. Тот товар еще за Еленой достался ему, и до настоящего времени не произвел ей новую обувь: то ли не было, то мастера путного чортма, а если откровенно - то и не хотелось. Потому что пока товар - то он товар: и в руках есть что подержать, и посмотреть любо, а когда сошьешь сапоги, когда-то же и озути надо, а озуватимеш - стопчуться, а там, глядишь, и порвутся. Нет, не транжира его женщина, зачем там лжи возводить на нее, но уже так заведено, что сапог должен переться, когда он сапог. Даже тогда, когда не ходишь в нем.

Позаносив Вільгота в глиняники и одежду, которую раньше не успел спрятать и которая еще висела то там то сям; позаносив также свой столярный инструмент - а хороший у него инструмент, так же и мастер он не из худших в селе, а из лучших; да и никому не одалживал, как другие, потому что знал, что пока оно в твоих руках - твое, а пойдет по ссудам, поплывет по чужих руках - не жди уже от него ни толку, ни работы... Занес Вільгота также тяпки и лопаты, познімавши из них шесты, с вилами сделал то же самое, топорами, колуном, серпы позаносив, косы. А еще которое было там хозяйское принадлежности, сложил на тачку, сверху положил навозом и также відпер. Когда уже сложил все в яму, то корить себя начал: и зачем это навоз повез аж сюда, разве так хозяин сделает? Это же когда приглянется кто - непременно что-то почует неладное, потому что когда это было видано, чтобы Вільгота удобрение не на огород одвозив, а по ямиськах разбросал.

За каких-то полтора часа зашел в дом, а она только голыми стенами светит. Это же надо предупредить женщину, чтобы и на порог никого не пускала, а то начнут расспрашивать и выведывать. Сел на скамейку, размышлял. Однако чувствовал, что не все еще сделал, что не все спрятал. Вот эта скамейка и стол. Сгорят, а где он потом достанет? Это же теперь такое время, что все жгут и крушат, - тем более надо беречь. Взял топор и начал разбивать стол. Извлек ножки, а тогда и доски повідокремлював. Вышел на улицу, под домом шасть в садик, а тут уже и под снег воткнул. Хорошо, что снега намело по колено, можно похоронить то да се, а бедствия час пройдет - повизбирує. Кружки там, чашки, ложки тоже в снег розтикав между кустами.

Как навинулась в дом женщина, то только руками всплеснула:

- Где же ты все подівав?

- А подівав. Угадай!.. - Колол ее зрачками, словно колючками. - Пропил...

Она и не улыбнулась. Только:

- Если бы еще дом можно спрятать... Если бы за пазуху влезла - ей-богу, спрятала бы...

Вільгота топнул в сердцах ногой об пол. И если бы возможность, то он бы эту хату на край света занес, и он эту хату и не задавал бы здесь никогда, - если бы знать! Кому-кому, а себе уже подстелил бы...

- Значит, так, - сказал. - Когда... я Спрятал все в глиняниках, присыпал потерухою, а остальные - в снегу между смородиной и красной смородиной. Когда что...

- Иван...

- Чего тебе? - окрысился, уловив в ее голосе сожаление. - Никто о смерти не думает, но готовым быть надо.

- Или же с нами будет хуже, чем с людьми? Вот и Юра...

- Юра?! Всем одно подготовленное, никто не отвертится, если что... Тут ни Юра не поможет, никто...

- Если бы корову где спрятать. Потому что так берегли ее, так прятались с ней, а может пропасть... Это если подумать...

- Думай не думай, а много не надумаешь. Надо что-то делать - то лучше всего мышления...



Босые и голые те Чернеги, а живут весело. И чего, казалось бы, радоваться? Ну чего радоваться, скажем, самому Чернезі? Что у него молотилка ногу оторвала, потому, підпивши, залез туда, куда здравомыслящий человек не только свою, но и чужую ногу не воткнет? Или чего радоваться Чернежисі? Здоровье у нее не такое уж и прочное, а смотри - каждый год по ребенку, а в урожайные годы - то и по двое. Рабочих рук в доме не очень много, а кормить все те роты надо, каждый день в рот что-то должен положить. Правда, и дети бедовые: его словно и ухаживать не надо - само себя ухаживает, и на ноги встает еще перед годом, само себе и есть найдет - листок квасцю весной, яблоко и стручок гороха летом. К работе всякой хваткие, насиловать не надо, это так, но... юрмовисько!

Остановился на волну Вільгота в чужих сенях - глянь одним глазом на крышку в погреб, вторым на лестницу, прихилену к стене. Жердка висит на веревочках, на жерди - одинешенька перышко вздрагивает от сквозняка. Да и с чердака пустотой веет, потому что если бы какая вязка сена, то еще с осени продали бы, не втерпіли бы. А в погребе когда есть еще немного на донышке картофеля и свеклы, то хорошо, ибо может только полтора корешка и лежать от свеклы и недогризена мышами шабатурка из-под моркови.

О, уже услышали, что кто-то в сенях есть, уже кто-то бежит к двери. Взялся за ручку - сразу же и растворилось перед ним. Темненькая, как галчонок, девочка засветила на него черным глазом. Вільгота отстранил ее, шагнул в дом.

- Доброго утра.

Хоть в доме стояли шум и суматоха, однако его заметили, услышали. Женщина от печи, хозяин с лежанки, дети кто откуда (с топчана и из-под топчана, из-за стола, из-под скамьи, из печи, из сундука, с шестка, из-за маминой юбки и из-под маминой юбки) - все смотрели на гостя с интересом, прямо как переполошено. Никто в ответ не пожелал Вільготі доброго утра, и он, тяжело ступая, подошел к скамейки, вытер ладонью, сел. Скакнул взглядом по комнате - все в ней говорило о лишения, нищету, а потом поманил пальцем ту девочку, что встретил на пороге. Девочка и не думала подходить. Он поманил еще раз - и она, глядя исподлобья, медленно подошла. -Видимо, думала, что будет какой-то гостинец. Однако Вільгота неуклюже погладил ее по голове и улыбнулся. Улыбнулся так, как бы то черная земля улыбнулась - неумело, без тепла. Девочка насупилась и отбежала в сторону.

- Ха-ха-ха, - захохотал рипливим смехом Чернега. На вопросительный взгляд соседей ничего не ответил, но смеяться перестал.

Был это крутолобая разговорчивый человек, которого по-уличному звали Полторы ноги. Те прозвища вообще цеплялись к нему легко, как репей к собачьему хвосту, но так же легко и отставали. В свое время его звали Нелли (видел чужое кино, где играла какая-то Нелли, и то кино рассказывал односельчанам); звали Дишельманом (впервые когда постригся в районный парикмахера и сумел недоплатить ему десять копеек); звали его также и ХТЗ (мечтал стать трактористом, но дальше причіплювача так и не пошел).

- Как поживаете? - спросил Вільгота. Чернега снова засмеялся. Казалось, ничего более веселого, чем то соседское вопрос, он и услышать сегодня не мог.

- А так, - ответил. - Наша жизнь как веревка: сверху оторвется, то мы снизу рвем и доточуємо.

Теперь уже засмеялись дети. Они весело поглядывали на отца, поглядывали друг на друга и хохотали. Меньше дитя, завернутое в пеленки, зайшлось внезапным плачем. Чернега взял его на руки, стал укачивать.

- Мама, оно сиськи просит! - крикнул один из мальчишек.

- Пусть покричит, то будет гладкой, - сказала мать. Обозвался, кахикнувши, Вільгота:

- Мака насеяли много, а молока для них - нет...

- Доедим козла, - сказал хозяин, однако уже не засмеялся, и никто в доме не засмеялся. Только опять все дружно мигнули черносливом на гостя. Мол, и без тебя знаем, а от твоей болтовни - не набежит.

- Это же вы хотели когда у нас телку купить... - издалека начал Вільгота и притворился, что только в пол смотрит.

- И хотели, но вы правили дорого, а у нас какие доходы?.. Вот наша мать - и за мать, и за корову.

- Ну, не было у вас денег, а у нас покупатель попался.

- Конечно, не вы искали для телки покупателя, а телка сама нашла.

- Мы уже старые с женщиной, - повторил своей Вільгота. - Не можем хвоста ни усмотреть, ни накормить...

Тишина загускла в доме - все смотрели на Вільготу. Хозяйка забыла про огонь в печи, и на ее твару пламенели то блики из челюстей, то золотое сияние интерес.

- Не купили бы у нас корову? - закончил гость. Того золотого сяєва на жінчиному лице стало больше. И вдруг Чернега снова захохотал. Выбрасывал из груди смех большими клубками. Казалось, и младенец заслухалось, ибо перестало хныкать. Все дети удивленно и непорозуміло смотрели на отца.

- А чего же!.. - наконец сквозь смех сказал Чернега. - А чего же и вправду не купить!

Детские лица одмінились - на них засіялось и расцвело по улыбке.

Вільгота же не розгладжував уст, по словцу бросал и, казалось, пристально смотрел, чтобы то слово далеко от него и не покотилось.

- Корова у нас хорошая, к паше неприхотлива, на самом пирії...

- Да и без пырея! - не мог уже удержаться Чернега. - Ты ей нарисуй пырей - а она уже и доится! Ха-ха-ха!

Вільгота словно не слышал того хохота.

- Не такая уж и старая, все зубы целые, доится на четыре дойки, а если бы роздоїли пятую, то и на пятую доилась бы.

- У тебя, Иван, такая корова, что и с хвоста потечет молоко, только умей дернуть.

- Корова тебе нужна, видишь, сколько воробьев имеешь, - Вільгота кивнул на ребятишек, что попеременное заглядывали в рот то ему, то отцу. - Другие на твоем месте родили бы одно-второе, и ладно, а у тебя, мужик, как в той дождливой погоды: репнула завязка - и сеется, сеется.

Сказал - и пожалел: не в свой же огород полез, а в чужой. Разве те дети мир ему завязали, что ли? Однако Чернега не обиделся. А только сказал с ехидной такой, колючей улыбочкой:

- Мои дети - это мое дело.

- Да, - согласился Вільгота. - Но ведь сам знаешь, какое теперь жизнь... Не знаешь, где обожжешься, а где обморозишся.

- Что так, то так. Когда меня знобит, то кажется, будто печет, а печет - то кажется, будто морозит. Но какое бы не было жизни, а оно все равно жизнь!..

- Женщины всякие способы знают и зелья...

- А я не хотел и не хочу! Может, я здоровшим себя слышу, когда они вот у меня бегают и кричат.

- Никто же ничего не говорит, - попытался отступить назад Вільгота.

Однако хозяин уже зашелся:

- Может, оно еще там не ребенок, а пузырь, - и убивать?! Как же я тогда в глаза смотреть себе и своей женщине...

- Ох, Лука... - только и вставила женщина.

- Как подумаю, что кого-то, - повел рукой по комнате, - у меня могло не быть, готов сам себя відцуратись. Пусть живот пустой, пусть того хлеба неделю не видел, пусть на кожуре сидит - зато мир видит, воробьев слышит!

- Да уж что воробьев, - криво улыбнулся Вільгота.

- Потому что и то радость! - по-півнячому вскрикнул Чернега и закашлялся. Внезапный кашель сдавил ему горло, и мужчина аж посинел. Опомнившись, сказал уже спокойнее: - Хоть и кашляю, зато не соврал.

Молчали. И детвора тоже понабирала воды в роты - от старшего до самого маленького. В конце Чернега снова отозвался:

- То пришел продавать корову?

- Ага.

- Сколько же она просит?

- Сколько дашь.

- Эва! - только и сказал хозяин. По лицу пробежала гримаса - видимо, мужчина хотел засмеяться, но сдержался.

- Знаю, что много дать не сможешь, но и за бесценок не заберешь, потому что какую-то копеечку на корову призбирав.

- Какими же деньгами тебе платить? Немецких ты уже не возьмешь, потому что наши близко, а наших денег нет.

- Что-то же ты призбирав... Видимо, и старые червонцы найдутся.

- Давай в долг! - вскрикнул Чернега. - Давай в долг, а я потом тебе заплачу столько, сколько захочешь.

- Пиши расписку, - тяжело выдохнул Вільгота. - Пиши расписку, что об'язуешся уплатить мне за корову столько, сколько она запросит не сегодня или завтра, а через полгода.

- Хоть через год!

- И еще пиши, когда не будет денег, то об'язуєшся отдать за корову кусок дома.

- Что напишу! Поверь, там у нас какая-то паша есть? Га? А дійниця? Куда ж молоко доить? Ну, спасибо тебе, Иван. Всегда был плохого мнения о тебе - и жмикрут, мол, и такой, и сякой, но вижу, что каждый может переінакшитись. Это же для моих детей - здоровье. А когда забирать? Сейчас? Ого! Женщина, а налыгач у нас есть? Пойди поищи, ибо как же без налигача? Нет, нет, надо на своем вести.

- Пиши расписку, - напомнил Вільгота. Чернега не замедлил с распиской. Достал из ковбашки расчлененным книжку, вырвал последнюю, до половины чистую страницу. Что-то написал и сунул Вільготі. Тот прочитал и, свернув, спрятал на груди.

- Где же дійниця? - суетился Чернега. - А где налыгач? - Губы его дрожали. Бегал по дому, не знал, где присесть. И снова к Вільготи: - Вы ее еще не доели сегодня утром?

- И еще нет.

- А не яловая она у вас? К быку водили?..

- Ты, Лука, не знаешь?

- Знаю, знаю, но хочется еще раз переспросить. То водили?

- Водили...

- Женщина, ты слышишь? Это же она приведет теленок. Теленок вырастет, можно будет продать!..

Женщина слушала его - и не обзивалась. Только светила широким, истощенным зрением. Казалось, будто все происходит вне ее сознанием, а она задумалась о своем, то и передумать не может.

- Значит, так, - горячился Чернега, - найдем где поставить. Хлева нет, то пусть и в кладовке побудет, все равно кладовка порожнісінька. А там что-то и слепим для нее. Не так, поверь:

Она все еще молчала. И хозяин и не ждал ее ответа - говорил о своем:

- Будет молоко - можно и на базар понести, все какая-то копеечка между пальцев будет крутиться. Дашь людям сыра, а они тебе ответят - то миску муки принесет, второе горсть крупы или пшена. Не пропадем!

«А таки не без мозгов человек, - усмехнулся внутренне Вільгота. - Такой с песочка стулить домик-дыру, поселится там со своей мурашвою, да еще и все счастливы будут».

- Тогда пойдемте, - торопил Чернега, думая о том, что пока та корова в чужом хлеву, до тех пор она и чужая, а заведет к себе - собственная, не чья-нибудь!

Вільгота выходил из дома, опустив голову, словно боялся взглянуть по сторонам. За ним веселый, вплоть слепой от радости, быстренько перебирал ногами Лука, и дело останавливался, потому что почти на галоп переходил, опережая гостя и тручаючи его то грудью, то ли плечом. Детвора тучей двинулась за ними. Наступали друг другу на ноги, спотыкались. Наконец, растрепанные, босые и бритоголовые, встали за порогом и следили, как молоденьким, розгарячілим петушком скачет и скачет вокруг соседа их отец.

Вышла и мать на улицу. Руки у нее почему-то дрожали, то посплітала пальцы, чтобы хоть немного унять дрожь.



Только Ефим направился к своей горобейки - по забытую рубашку, или брюки, как тут без стука дверь одчинились и вместе с морозом в дом ввалился староста Самец с Юрой Вільготою, а за ними и немец в очках («Как же это они шли, что я и не увидела, и не услышала? Видимо, Юра провел, потому что он здесь каждую бадилинку знает, а уже какая дыра в тине, то он ее и продирав»). Меланка смотрела на Самца, а видела всех троих. Все они были какие-то напряженные, с сероватыми лицами - как будто аж невыпеченными. И губы их комом, и взгляды, а что уже лбы - то такие тусклые и прохладные, как у покойников. В Меланки сама рука поднималась, чтобы перекреститься, но женщина только водила ладонью по лежанке, будто пыль вытирала. И все смотрела на Самца - жердинистого такого, на тичкуватих ногах и с голубоватым прыщиком на дзюбатому носу.

- Как поживаете, кумушка? - спросил Самец, вроде бы в шутку спросил, а лицо как было замерзшим, то так на нем ничего и не дрогнуло.

«Уже и кумой стала, уже и породичались», - подумала Меланка, а вслух:

- И так, как и наш крестник.

Господи, надо же было промолчать! И что это ее за язык дернуло?.. Потому что этот Самец разве одного человека на тот свет отправил. И он и комара готов задушить только за то, что тот на этом свете живет, а если бы еще попытался укусить...

- Да... - неожиданно согласился Самец и смерил ее тяжелым взглядом - и таким тяжелым, словно надгробный камень ей на грудь положил. - А это что за проявления? - и бросил на Матрену с Торбой, что уже не куняла, а сидел ровно, глядя на пришельцев некліпливо и спокойно.

- Прошачка... Божий человек...

- Все мы божьи, - рассудительно сказал Самец. Поглядел на образ в углу, а тогда уже ровным голосом приказал Мотри: - Ану век!

Она послушно підвелась и медленно направилась за дом. Немец в очках не так посторонился, как одсахнувся от нее, и в его удивительно прозрачных глазах схлюпнувся и задрожал голубой страх. На лбу збурилося две морщины, а когда прошачка вышла и те морщины разгладились, то остались вместо них две дрожащие бороздки. Немец непорозуміло зыркнул на Юру, потом на Самца, поправил очки и с преувеличенным вниманием уставился в Меланку.

- Нет никаких зараз в селе, то нанесут... - буркнул староста, словно теми пошестями был больше всего озабочен.

- Где девку свою спрятали, говорите! - это Юра.

Все еще гладила ладонью шесток, а по спине одна мурашка прытко побежала, щекоча колючими лапками, а за ней - и вторая навздогінці.

- Разве не искали? - вздохнула.

- Вы, тетя, признавайтесь, потому что мы к вам не свататься пришли. Придем свататься - тогда и шутить будем.

- Нет ее, в Нападівку к родственникам три недели назад подалась. Сами же видите, что нет.

Немец, видимо, ничего не понимал, потому что смотрел хотя и настороженно, но немного глуповато. У Юры же были не глаза, а ножи, и он теми ножами не только Меланчине живое тело рвал, но и душу ее краяв. Самец не терял равновесия - рассматривался по углам, как будто для этого и пришел сюда.

- Когда найдем, будет вам плохо, - снова Юра.

- Да уж... лучше не будет, а что хуже - то, видимо, тоже не будет.

Юра, решительный, заглянул под топчан, потом - на печь. Одслонив крышку сундука, туда-сюда перевернул полотно, дно прикрывало. Розкарячився - и в штандари по плечи залез. Ничего не увидел, но взял кочергу и коцюбилном там пошевелил, горя час тобой бы шевелила, когда ты так стараешься!

Подполье в доме нет никакого?

- Или ты не знаешь? Какое подполье, когда глиняный пол...

Порвался на чердак, фонариком там присвічував, что-то переворачивал, ругался сквозь зубы, а слез обратно - весь в паутине, порохном притрушены брови, а уши то кизяк, то ли какая другая хороба пристала.

«Ну и ретивый же ты, Юрик, почему я тебя малым не задушила, когда ты по моему двору бегал, когда ты с моей Галей играл? И что тебе и Галя плохого сделала, что ты ее следы винюхуєш?»

- Поднимите крышку, - приказал Самец.

Хотела не покориться, но таки изогнулась над крышкой. Взялась за ручку, тянет к себе - не может поднять. То так крышка потяжелела, то ли у нее руки віднялись... Тогда Самец одтрутив ее плечом, сам легонько поднял - и стал спускаться по лестнице. Меланка не слышала своего тела. Яби же они, проклятущие, все втроем залезли в погреб, то можно бы закрыть, а там - что будет, то будет. Но и Галя тамки, не зачин...

Юре уста скривились в насмешливой улыбке. И сразу же стер тот посмех - и к Меланки:

- Разве я не знаю, что вы, тетя, хитрые? Вы такие, что самого черта піддурите...

Но она не слышала, что он говорит. Всем существом слушала - что там в погребе. Так съежилась от страха, что сама себе казалась не больше горошины. Ну, совсем маленькой, такой, что могла незаметно скатиться вниз, туда же, в погреб...

Глава из погреба стала показываться, плечи, руки. А Меланка боялась - и все искала Самцу глаза, чтобы заглянуть в их испещренные красными жилками пустошь. Встретились взглядами - и сперва ноги в Меланки мелко мелко задрожали, дальше же внезапно одеревенели. Потому брызгали из его глаз лукавые искорки, но словно какие-то скрытые, осторожны. Отряхнул колени, молвил:

- С голода не должны умереть, потому что картошки немного имеете...

Юрко добавил:

- И сало, видимо, где-то спрятано.

«Спрятанное. Разве ты мало его залил за шкуру мне и людям? Под шкурой моей спрятано».

- Огурцы у вас хорошие в бочке, - совершенно спокойно вел староста. - Не одолжили бы мне башку?

- А чего же...

Немец все еще принюхивался к вишневой ветки. Был на его худощавом, обтянутом восковой кожей лице такое выражение, будто его ничего здесь не трогал. Правда, руку не снимал с автомата - ни тогда, как в хату зашел, ни сейчас.

Юра вышел на улицу, начал отряхивать паліччям запруду - не иначе как тайники дошукувався. Но Меланці уже немного отлегло на душе - хоть камень еще лежал на груди, однако словно полегчал. Одним глазом смотрела, как там Юра под домом толчется, а вторым - за Самцом следила. Знает или не знает? Не может быть, чтобы не заметил, ибо он разве одну девку до тех дойчів упек? Разве одного парня сослал на каторгу? О, пошел к хлівця, но только на пороге постоял, потому что, видимо, знает, что ничего уже там не найдет, даже если бы каждую соломинку своими пальцами перебрал. О, вернулся, на нее смотрит - и так смотрит, что... Идет. К ней идет. Пошла навстречу - и само вырвалось:

- У меня же и яблоки квашеные есть... Самец непорозуміло зыркнул. Голубой прыщик на его носу от холода побелел и словно даже стал больше.

- Может, и яблок принести? - допытывалась.

- И не надо, - гмукнув староста. - У меня дома влежані есть.

Подошел Юра. Такое насупленное, с посоловевшими глазами, губы с досады покусывает, чтоб тебя холера кусала и не отпускала.

А что уже сердитый - будто не кого он хочет загнать в Германию, а его самого вот гонят.

- То не признаетесь?

- Или ты не видишь, что нет? Сам везде искал.

- То не признаетесь? - сікається и сікається.

- В Нападовке...

- Кому вы говорите!

Почувствовала, что текут по щекам слезы. Юра поморщился и отвернулся: губы сіпались, словно его только что обидели и он пытается затаить обиду.

Вдруг Юра размахнулся и ударил Меланку. Сначала не почувствовала боли, зрачки ее застыли, словно замерзали.

Нет, не зрачки, а две ненавистные, разорительные осколки. Если бы вскрикнула, что ли, то, может, он бы ее больше не бил, а то ведь молчала, уста сомкнув, - и Юра, бес, стал бить ее ногами. Меланка згиналась, згиналась, а потом и свалилась наземь. Немец в очках все еще розовым языком лизал снег. Староста смотрел в небо, на облака, густой войлоком нависли над селом.

Юра сосредоточенно хекав. Знал, что хорошо допек ли не в каждом своем селе, знал, что не будет ему пощады, - и от того не себя. А когда ему конец, то пусть и всем. Он себя еще покажет, навсегда запомнят!.. Наконец перестал бить - снял шапку, вытер вспотевший лоб. Уже немного успокоился и был доволен. Спросил насмешливо:

- То в Нападовке?

Меланка что-то прошептала, но никто ничего не услышал.

- Вы вздыхаете, тетя, да? - смеялся Юра. Она что-то снова прошептала, и он нагнулся, чтобы услышать.

- Пусть бы я тебя... еще маленьким... была задушила, - еле-еле прохрипела Меланка, и на ее губах запухирилась кровяная пена.

Снова озверел Юра, снова замахнулся, но сдержал его староста:

- Побереги кулаки, потому что день впереди. Да и сапоги пожалей свои, порваться могут.

Меланка слышала, как поскрипывает под ногами... Все дальше и дальше, уже за воротами. Снег, на котором лежала, исцелял ее, освежал. Так она лежала, хотела было подняться, но подумала, что это же придется из снега вставать, и не решилась. Тела своего не чувствовала, а в голове начинала шуметь река. Бежала и река по камням, дзюркотіла по песку, сплескували на ней волны, и Меланці казалось, что бежит река с каждым мгновением все быстрее течет все громче, вот-вот подхватит ее и понесет, закружит.



Мотря с Торбой притомилась. Одышки у нее нет, удушья тоже нет, а ты смотри - забивает дыхание. Нечем дышать, то хоть бери и святую землю грызи, чтобы как-то ту жажду удовлетворить. Бывало, захлявши, зіпреться на палку, погибіє так, погибіє, то оно вроде и отпустит, вроде и полегчает. А это же, как на зло, и посох свой забыла в чужом доме. А чтобы сесть на землю, то не сядешь, потому что снег, зима... Вздохнула, а и вздохи не помогло... Хоть бы деревце какое, хоть бы пенек вблизи - нет.

Ничего не растет между селом и Соболівкою, длинным, как веревка, уголком, отбежал от села.

Сошла потихоньку в овраг, здесь уже пристроилась к поренчат на мостике. Да и загляделась перед собой - река не широкая, не невесть какой глубины, однако своя вода есть в деревне, и ген мельница стоит под ивами. Они позапинались белыми платками - старые и молодые, стройные и дуплаві; и словно позажурювались, и все же вместе, словно вкупе расстраиваться легче. На холме, возле чьей клуни, ель высокая вродливо чернеет, зеленый мех на ней с седыми, серебристым блеском, что так и манит зрение. И - безлюдно кругом, будто повимирало все, будто в норах попричаювалось. Только с Соболевки вот какой крик будь то крик донесся - и снова выгуливается жуткий покой. Видимо, несладко кому-то... Закрыла Мотря с Торбой глаза, а когда открыла, сквозь сльозовиння увидела, что как будто кто-то идет берегом. Приглянулась, а таки действительно идет: и не муж, и не хлоп'як, а так, сказать бы, півпарубка. Шапка с оборванным ухом, плохонькое пальтишко с обшарпаним заячьим воротником. Да и смешливый, видимо, потому что под ноги смотрит и улыбается, будто что-то веселое там видит.

- Здравствуйте, - сказал подойдя. Да и смотрит на нее с любопытством, как на какую-то проявления, что ли. - Замерзаете, да?

Мотря с Торбой не ответила, то он опять:

- Колядуєте или щедруєте? Ану, которую щедривочку знаете? Или просто руку протягиваете?

Ага, из говорящих это и не мужчина, и не хлоп'як, а так - півпарубка. Только чего это у него левый рукав метляється, словно там именно воздух? На войне вроде не успел побывать, чтобы там ему одчикрижило, но разве под лихую годину не потеряешь там, где и не надеешься?

- И не бойтесь меня, тетя, я не из проклятых, - пошутил півпарубка, и на его татаркуватому лице позміїлась гримаса.

- Захляла я... - сказала Мотря.

- Такие молодые - и захляли, - все еще пытался развеселить півпарубка то ли ее, то ли самого себя.

- Посидеть бы...

- Тогда пойдемте ко мне в мельницу, - приглашал. - Там хоть и не нагрієтесь, зато посидеть посидите.

А действительно, почему бы не пойти, когда хороший человек просит. Дибала вслед, пыталась ступать в его протопти, но півпарубка шел сягнисто, хотя и не быстро. Матрена заметила на кусты калины красный гроздь, не скльований воробьями, и протянула руку, чтобы сорвать. Півпарубка остановился и следил за ней - не может достать, хоть как тянется.

- Зачем это вам? - поспрашивал, сорвав гроздь и подавая ей.

- Везде хожу, то, может, кому-то понадобится, - и положила калину в свою старую, латанную-перелатанную сумку.

Уже перешагнула порог в мельнице, когда півпарубка вдруг остановился. До его слуха донесся крик из ближайшего угла, на котором стояли высокие тополя и серебряные, как горящие свечи. И сразу же по пути прогуркотіла машина, за ней вторая - и исчезли в глубокой улицы, за заборами и за домами. Только дымок синенький в над повієм, и как будто аж сюда вонью перегоревшего бензина пахнуло.

Парень на улице остался, что-то там высматривая, а Мотря в мельницу зашла. Села на старых пустых мешках под столбом, что подпирал потолок. Тихо. Затаился старый млын, замер, - вода тебе не плеснет, не шелесне. Это так он будет спать до весны, пока лед растает, а потом здесь колеса загримкотять, вода споет и люди по-пчелиному загудят. Запахнет зерном, теплым мукой, что лоскотатиме ноздри. Но... будет ли у людей принести что-нибудь на помол?.. А сейчас пахнет мышами, холодом, слежавшимся порохном, и ген на окне паутину бахмате покачивается.

Аж к подбородку подтянула баба ноги, зіщулилась, чтобы уютнее было, и задремала. И сразу же рипнув сердитый снежок под ногами в півпарубка - и он уже к мельнице вошел. Обеспокоенный, по-видимому, крайне был, ибо пробежался из одного угла в другой, на бабу и краешком глаза не сбросив, потом остановился, словно раздумывал. Косоглазый, с растянутой шворочкою длинных уст, в мельничных холодных сумерках он был похож на человека, который замышляет что-то недоброе. Бабу поразила перемена в его поведении и выражении лица, и она, из осмотрительности, полапала, около ее сумка, и пожалела, что забыла посох.

- Где же вы были? - спросил, поймав ее взгляд.

- Везде ходили мои ножки, и везде война и холод.

- А в нашем селе что видели?

- И здесь война и холод.

- Ет!.. Это же вы с Соболевки шли?

- Выгнали меня, окаянные, из дома. Добрая женщина дала приют, а собаки понабігали, лаять начали, за ноги хватали...

- Какие собаки?

- Я и ушла, так не стану же с ними грызться, а у них автоматы...

- Ага, немцы и полицаи, значит! - нетерпеливилось ему. - Ну-ну!

- Перед господом все равны. И наступит время, что они будут рычать и кусаться.

- Какие же вы! - только рукой махнул півпарубка. И выскочил на улицу. Видимо, снова разглядывал по сторонам. Мотря свою сумку ближе подсунула и юбкой накрыла - так надежнее. Здесь сразу же півпарубка назад вскочил. Лицо его полютішало, перекривився, языков чемерицы объелся, - и снова места себе не находит. То туда вскочит, то сюда, и все так легко, по-кошачьи. В итоге стал - и к ней:- Что же там, на Соболівці, га?

- И так мне ножки заболели, так рученьки заболели, что стала я на мостике передохнуть. Был бы у меня посох, то...

- Вы скажите, что там те собаки делали?

В ее заре дрожало по сльозливій угольку.

- Не били никого, с собой не забирали? - допытывался.

Угольки сменили краску - из золотистых обратились зеленоватые, да и только.

- А к Меланки вы не заходили? Никакой там девушки не видели? Говорите, у вас речь отняло? - уже сердился півпарубка.

Матрена, видимо, испугалась, потому что морщины ее задрожали, стала бубнить скороговоркой, словно слова пережевывало. Пытался что-то понять из того бормотание, однако ничего не понял. Потому твердила прошачка о церкви, о храмах, о геенну огненну, про утреннюю росу на молодой траве. Зрение ее тьмянішав, застилався густой мутью, а руки дрожали, ворушились, словно все еще разыскивали кто знает-где забытый посох.

Півпарубка только плечами пожал.

- Вы здесь сидите! - крикнул, будто она глухая. - Можете и на шламбон тот запертись изнутри.

И ушел. Матрена сидела с приплющеними глазами. Постепенно остывала, перестала бубнить. Мертвая тишина, пропитанной старым мукой и пылью, окутывала ее. Тело от холода дерев'яніло все сильнее, но она уже перестала чувствовать мороз, как и перестала слышать свои окоченевшие ноги. Было в этой тишине что-то пьянящее, был сладкий хмель, - и мозг бабий стал засыпать, стало в нем пригасати все, мерхнути, укрываться гливим попільцем. Выронила зачамрілу голову на колени и уснула.



- Я, Татьяна, еще не старый, - говорил Ефим, сидя на скамейке и теребя шапку. - Может, и подтоптаный, это так, много же выпало ноги бить и на плечах носить, но не старый.

- А кто тебе говорит...

- Я все хочу заново начать. Жить - заново, вести холостяцкую жизнь - заново! Потому что дурак был, думал - сегодня не живу, то завтра пищу. А дудки! День прошел - и фигу показал с маком. Не надо откладывать, потому что придет та кость с косой - и ветоши не поскладаєш, чтобы на тот свет зладнатись.

- Конечно, ты у меня начнешь вести холостяцкую жизнь! - смеется Татьяна, которая уже так хорошо знает своего мужа, как он и сам себя не знает. - Когда бы я тебя не оженила на себе, то и до сих пор бы в старых девках сидел и собирал приданое.

- Ты? - ошарашено спрашивает Ефим. На какое-то время у него отнимает язык, он, вибалушившись, смотрит на женщину, и, кроме большого удивления, на его лице нет ничего.

- А разве нет? - почувствовав, что ее сверху, потом поднимает на смех Татьяна. - Отнекивался возле меня, как кот возле сала, а тронуть не смел.

- Не смел?! - только и годен переспросить человек.

- Потому что не смел!

- А кто тебя на вечеринках в Явдошки Дундички прижал был в темном углу, га?

- Разве так давят?! - кольнула женщина.

- А кто тебя лапав возле коровника?

- Разве так ищут?! Решился только через два года после тех вечеринок. И то если бы не залил себе глотку сивухой, разве дерзнул бы?

- Эх! - злобно выдохнул Ефим. - Ты все болтаешь, будто запомнила!

- Потому запомнила. Столько хорошего было в моей жизни. Знаю даже то, что ты под окнами ходил ночью. Отец мой все хотел тебя палкой оддухопелити, но я не дала. Знала, что когда такого дурака, как ты, прогонит, то уже второго и на веревку не привлечешь.

Они ругались уже не раз, но такое он слышал впервые.

- Ты... ведьма! - прошептал.

- Ага, ведьма, - безопасно согласилась она. - Приворожила, а відчарувати никак не могу.

- Отдавай мои штаны! - крикнул.

- Снять с тебя и тебе же отдать?

- Тетя-яна-о! - протянул угрожающе.

- Что, Ефим? - она с притворной лаской.

- Не крути с меня веревку, потому перевернешь - и лопнет.

- Ты, Ефим, давно лопнул.

- Отдай мне рубашку!

- А ты разве без рубашки?

- Тетя-я-яна-о-о! - протянул тоненько, чуть не зверескнув.

- О, кувікає!.. Еще, глядишь, с голоса спадеш, то что будешь делать?

- Это тебя муха укусила? Ты еще никогда такой не была! - топал ногами. - Отдай штаны! Отдавай рубашку! Отдавай все мое, ничего не оставлю, даже малейшего лаха!

- А разве у тебя что-то есть, кроме шмоток? Бери! - Она вскочила с сундука, выхватила какую-то одежду и бросила до скамейки. - Бери! - И в воздухе прошумели, розметавши холошви, латаные штаны. - Бери! - И вслед за штанами на пол упала белая полотняная рубашка с пятном на груди. - Ефим вишняком залил, а отстирать не успела.

Он привык, что Татьяна никогда ему ничего не отдавала, хотя сколько раз уже с ней расходился. Том следил за ней немного удивленно.

- И очкур свой можешь забрать, и зеленый пояс холостяцкий, которым ты никогда не подпоясывался - боялся сам себе красавцем показаться. И капшучок для табака побери, тебе вышила, - ничего не оставлю, ничего не жалко.

- Ну-ну, - бормотал Ефим.

- Возьми и это ветошь, - схватила с жерди свитину и бросила на кучу. - Забирай и чуни, - достала из-под кровати зчовгані чуни из красной резины. - Будешь в этих чунях как гусь на морозе.

- А ты не очень, - без той злости, что первое, промямлил мужчина. Гнев его вдруг прошел - именно тогда, когда Татьяна без долгих разговоров начала собирать его достижения и прибыли. - Можешь капшук обратно забрать, мне твои подарки не нужны.

- Гребуєш моими гостинцами? Ха-ха! А разве ту рубашку ты сам себе купил или сшил? Я его набрала, я своими руками вместе сомкнула. А резины кто на чуни достал, га? А свитки за чьи деньги в дом приплыла?

Ефим, побуряковівши, молчал.

- Ишь, ед капшука отказывается! Новая жизнь свою без моего капшука начнет, ха-ха!

- А где мой портфель? - спросил мужчина. И вдруг зрение его вспыхнул радостью, и лицо также вспыхнуло, словно под веселым лучом.

- Ищи сам, когда так тебе нужен.

- Э-э, когда ты ладнаєш меня, то и портфель найди.

Он словно даже сейчас оправился, снова сел на скамейке и даже руки на груди сложил. Казалось, надо расстраиваться, а он доволен, чертенята в зрачках начали суетиться, кулаках стусатись. Лукаво так посматривал, как Татьяна за тем портфелем по углам шарит. К нему возвращалась утраченное достоинство, уже чувствовал себя хозяином, даже командовать взялся:

- А в ковбашці посмотри, может, там луком присыпали.

- С чего бы это я в ковбашці держала? - ворчала Татьяна, однако лезла в ковбашку, переворачивая там лохмотья, окурки свечей, прибережене для утюга древесный уголь.

- Загляни под лежак!

- Разве же он там когда-нибудь валялся? Но лезла на печь, шарила под лежаком. Уже не имела той отваги в груди, что первое, уже чувствовала себя так, будто была в чем-то виноватой. А Ефим замечал то и прикрикував:

- За гладущиками посмотри, там у тебя всякой всячины полно.

О тот портфель его знало все село. Достался он Ефиму от директора школы. Однажды поехал директор в область на какое-то совещание, а вернулся в село с новісіньким портфелем из свиной кожи, с блестящими металлическими угольниками на сгибах, с двумя широкими пряжками. Виз Ефим директора с вокзала, а то вслух возьми и пожалей, что не покинул старого портфеля в городе, взял обратно. Ездовой ничего не сказал на то, но всю дорогу только и думал о старый портфель. Уже когда подъехали к школе, уже когда директор соскочил на землю и начал разминать ноги, он таки не сдержался:

- Если хотите выбрасывать, то лучше мне дайте...

- Вы о чем? - непорозуміло спросил директор.

- Портфель ваш старый...

С тех пор Ефим почти никуда не выезжал без портфеля. И не подумайте, что он туда клал еду, когда выбирался в далекую дорогу, - нет, еду он клал, как всегда, в сумку, которая сверху затягивалась на шворку. А портфель был пуст. Скажем, идет человек в магазин соли купить, деньги положит в карман, а портфель под мышку - и айда. Сначала каждый обращал внимание на то, даже расспрашивали, что к чему, - и Ефим чувствовал себя незаурядным человеком. А впоследствии и підсміюватись начали, то в своем селе перестал носить директорский подарок, зато когда выбирался в соседние села - непременно брал. Да и к району уже никогда без портфеля не выезжал. Как-не-как, а в базарный день в городке много приезжего люда, не одно может подумать, что ты районное начальство, а то - смотри! - еще с высокой горы. Держа под мышкой портфель, перерождался Ефим, казалось, имеет немалый вес, да и с Татьяной тогда вел себя независимо. «Завтра мне в дорогу, - говорил важно, - не забудь начистить портфель жиром, пусть блестит». Отказывала: «Ты бы хоть дырку залатал, там такая, что кошка пролезет». Возражал: «О портфель говоришь, будто о наритник. Я дырявым боком к телу прикладываю».

- Ищи, ищи, - приказывал сейчас Ефим, еще шире и увереннее рассаживаясь на скамейке. - Потому что как же я теперь на люди выйду? Глянь по помойницей, может, там...

Татьяна якобы и перестала гневаться на него. Видимо, знала, не найдет портфеля - туго будут.

- Что, нет? - допытывался мужчина. - Вот ты хозяйка, не знаешь, где у тебя что лежит. И ты хочешь, чтобы я без портфеля из дома ушел? Э-э, нет! Забирай капшук, собирай воедино все шмотки, потому что никуда я не уйду, пока пропажа не найдется. А ты как думала?!

Татьяна не отвечает. Действительно, где могло деться то ветошь, смех этот? Как будто всегда под рукой лежало, перебрасывались им, не раз хотела выбросить, но Ефим не позволял. И сегодня утром еще будто глаза мозолило ей... И где только могло запропаститись?

И Ефим тоже начал искать. Одеяло на лежанке поднял, в кадку для замеса теста заглянул. В сени рипнув и - быстренько к куриного насеста. Угу, как положил он здесь утром свой портфель, и до сих пор лежит. Притрусил его сухими кизяками, присыпал мусором. Пусть попробует кто-нибудь найти! Аж улыбнулся от радости.

Да, он пришел к Татьяне делиться, пришел забирать свое, но без портфеля никуда не подастся. Потому что с портфелем он человек, а без портфеля - невесть что!



Теперь корова стояла в кладовке и светила большими влажными глазами. Хороши были у нее глаза, умные, блестящие - так и мигает ними, в твоей душе розвидняється. Все дети прибежали, в кладовке и вернуться нигде; ряба прижалась к стене, чтобы больше места было. Мать стала в сенях, а подойти боится, как будто это не их корова, а чужая. Чернега же держит веревку в руках, бубнит:

- До чего же это ее привязать, а? К чему? Ни тебе колу, ни гвоздя, ни скобля. Не буду же я вот так торчать день и ночь, веревку на руку намотав. Женщина! Чего ты стоишь, как с креста снятая, придумай что-нибудь!..

- А как же без яслей? - бросило какой-то из детей.

- За яслями задержки не будет, только бы ее привязать. Ну, думай, женщина, думай. Я корову на хозяйство привел, а ты хоть скажи, как ее привязать.

- Припни пока к дилюки, ген вылезла из стены.

- Можно и к дилюки, ряба плохенька, не должна бы сказитись и за эту дилюку наш дом в миры затянуть.. Ану киш, дети! Еще которое сглазит, то молочница доїтись перестанет. Женщина, бери подойник!

Конечно, подойники в них не было, то пришлось взять горшок.

- Какая же ты у меня! - с досадой вздохнул Чернега. - Взяла горшок! И разве горшка для наших детей хватит?

Метнулась обратно в дом и вернулась с макитрой.

- Ой-ой-ой! - развел руками Лука. - Ну хорошо, макитры для детей хватит, а для нас с тобой?! Наконец увидел в ее руках ведро - и:

- Сначала было так. А ты его хоть сполоснула? Пришлось бежать сполоснуть. Чернега бубнил укоризненно:

- Разве она бы смогла без хозяина? Где ей без моего глаза! - И снова к женщине: - А вымя промывать думаешь, га?

И вот первая струйка молока ударилась о дно, розприскалась, зацяткувавши голубоватыми пятнами ведро. Детвора поприсовувалась ближе, каждое пыталось заглянуть внутрь - и они безмолвно, тихо начали отталкивать друг друга, тручати локтями, плечами. Рот у каждого напіврозтулений, взгляды горели жадностью - дети чуть ли не впервые в жизни слышали, как шумит свіжоздоєне молоко. А иметь их также прислушивалась к тому шума, ибо ни сосков, ни вымя, ни своих рук не видела - все сослали слезы, все окутал туман.

Неожиданно и дети и мать вернулись к Чернеги, который, взяв руки в бока, хохотал. Никто понять не мог - чего их отец смеется. А тот не унимался, смеялся с закрытыми глазами, а когда на волну открыл их, оттуда так и сеялись то вогнисті ости, то веселые искры.

Ряба мукнула. Чернега повернулся к ней, погладил между рогами и, глотнув тот сладкий и сыпучий смех, сказал:

- Корову нет.

Сказал так, будто только что, в эту последнюю волну, убедился, что корова действительно его, что корова не в чужом хлеву, а в его же кладовке, что доит его женщина, что собрались вокруг его дети.

- Наша... корова!.. - проговорил запинаясь. - Это же не пропадем теперь как люди будем! - Все еще гладил и щекотал ее между рогов. - Мы даже корешочка ей не положили кушать, а она молоко дает. Ума у нее - ого сколько! И она мне теперь вместо дочери будет.

- Такое скажешь... - робко возразила женщина.

- Ты, Катерина, ухаживай ее, а я направлюсь к пруду. Там аира прошлогодней нарву, посічемо, запаримо, ибо не будет она тебе голодная доїтись. Да, ряба?

В закутке взял мешочек - и айда через сад, потом через огород - и уже в лозах, а еще немного пройти, то и стал лежит, беленький, словно скатерть. Поискать у берега, то можно кое-чего насобирать; конечно, не абы какому-паши, но на лучшую разве можно и не надеяться? Да еще посреди зимы? Лучшую надо с лета запасать с осени; ну, впереди еще не одно лето и осень, а к работе он никогда не был принудительный, - будет у них и сінце, и ботва, одного хвоста как-то уже присмотрит, хе-хе! И он улыбался шепотом, потому что до сих пор нарадуватись не мог. Что не говори, а живешь по соседству с человеком, уже так ее знаешь, как свою ладонь, - а оказывается, что и не знаешь толком, что ошибаешься, ибо считаешь мужа оборотнем и кулаком, а у него там в душе не совсем темно, какой-то каганчик мигает. Конечно, мог бы Вільгота отдать свою рябу и не по расписке, и не ему, а таком, что хоть и сейчас хорошо заплатит, - а ты смотри, никуда не подался, к соседу пришел. Таки, наверное, пожалел его детей, все-таки, пожалуй, и в нем обізвалося что-то человеческое, потому что не в лесу живет, не среди зверей...

С молоком в ведре Катерина зашла в дом, а за ней и дети повкочувались. Только они встали вокруг стола, порозтулявши роты, как тут и гости на порог, а за ними - белыми клубками холод. Впереди староста, морщится снаружи, что в доме воздух кислое и несвежее, а худенький, хлоп'якуватий німчур даже своего носа ладонью заслонил глаза его внезапно стали такими жалобными, как будто он вот расплачется. Только Юрке хоть бы что - привык уже бывать в Чернег, решительный и важный, строго басує из-под нависших бровей, а губы чуть вздрагивают.

- Хлеб-соль! - проговорил громко, даже как-то угрожающе.

- Спасибо, - прошелестела в ответ,

- А где ваш кривой бегает?

- Лука? До пруда сам пошел, по лепеху...

- Ага, льда старом захотелось! Признавайтесь, тетя, сразу - где спрятали Меланчину Галю?

- Разве же я ее прятала? И в глаза не видела!..

- Ваше счастье, что дети мелкие... А то - ни одного не останется...

- Юрик, побойся бога!

- Чего бы это мы бога боялись? Пусть он нас боится, - вставил Самец и усмехнулся одними губами.

Малое дитя подошло к немцу и витріщилось на его автомат. Немец наставил оружие малому прямо в лоб, щелкнул и громко вскрикнул: «Паф! Паф!» Малыш заплакал от испуга и быстренько потюпав к группе.

В доме не искали, потому что и так видно, что голо кругом. Хлева в них нет, ну разве чердак и кладовка. А на чердаке у них даже мыши не водятся, это сразу стало ясно немцу, только потянулся туда. А Юра - в кладовку. Глаза не могут привыкнуть к темноте, то стал и моргает, словно дымом ему выедает их.

- Где это вы достали корову, га? - спрашивает наконец.

- Твой отец продал... сам приходил сегодня.

Юра - к корове ближе, узнает, их или не их. Ряба! Конечно, не могли посреди дня Чернеги из отцовского хлева вывести молочницу, это уже старый что-то придумал.

- Чем же вы заплатили?

- Расписку дал Лука.

Хотел засмеяться, но в груди была пустота. Здесь и Самец заглянул в каморку.

- Скот? Выводи, Юрик. На благо будет... Катерина сначала не поняла, что к чему. Просто в голову не могло уложиться, что это их коровку одв'язують для того, чтобы забрать. Стоял с безвольно опущенными руками и смотрела. А из дома один за одним виприскували, как порох, ее босоногие детишки и стовплювались вокруг нее. Под бровями поблескивали не глаза, а черные жуки-рогатики, и тех молчаливых, безшелесних рогатиків росло и росло, словно это все происходило не в сенях, а в лесу на тенистой галяві.

Юра некоторое мгновение словно даже колебался - одв'язувати от дилюки рябу не одв'язувати, но недолго колебался. Дети не разбежались, то ряба в сенях остановилась, задрала голову и фыркнула через ноздри. Немец поднял автомат, щелкнул и резким, металлическим голосом крикнул: «Паф! Паф!» Шаснули к дому, кое-кто на улицу, а остальные по углам притихла. Корова наконец прошла. Уже была на улице, когда Екатерина словно опомнилась, бросилась следом, закричала:

- Юрик, то куда ты гонишь?! Юрик, и это не твоя, а наша!

- Слышали, что сказано? На благо великой Германии!

- А ты разве выгнал бы из хлева? Разве выгнал бы? Юра молчал, таща рябу к воротам.

- Своей бы ты не выгнал, а-а-а... - залементувала.

Юра остановился, круто выгнул шею и бухнув из самых груди:

- А разве чужую жену? Разве не свою?

- А-а-а-а...

Мать упала на снег, а босые дети стовпились вокруг нее. Однако смотрели не на мать, а на рябу. Юра уже открывал ворота, староста ему помогал. И тут Катерина заметила старого Вільготу. Стоял на крыльце, но не совсем высунулся, а только так, чтобы можно наблюдать, что происходит. Вскочила к забору:

- Иван, скажите вы им!

Вільгота голову вобрал в плечи, хотел в темный провал сеней шаснути, но в последнюю волну остановился.

- Чего вы молчите, скажите!

Сосед посмотрел в одну сторону, потом в другую, потом взгляд его под ноги упал. Нагнулся, поднял какую-то хворостину, начал ее скручивать в кольцо, будто важнее сейчас ничего не было. Екатерина же всей своей фигурой тянулась к нему, словно он был ее последней опорой и прибежищем.

- И скажите им!.. Юрке своему скажите!..

- А что власти скажешь, - вполголоса пробормотал Вільгота, ведмедкувато вернулся и провалился в черных сенях.

Екатерина вдруг загляделась на своих детей: постоять на правой ноге, подогнув левую, а затем наоборот. Постоять на одной, а потом - на вторую. Словно маленькие червонолапі боцюни позлітались на ее двор и начали танцевать. Сколько же тех боцюнів и чего они скачут, неужели не могут взмахнуть крыльями и взлететь на крышу, чтобы босиком на снегу не стоять?..



Півпарубка перевел дыхание, а потом уже через щель в дверях принялся рассматривать двор. Не двор, а стовковисько, и красные пятна на снегу. Как будто кто кришені на борщ свеклу разлив, но кто бы это их разливал? Видимо, кровь... Он сразу заметил те красные лоскутки лепестков, но почему-то не хотел сам себе признаваться, что это кровь. Очень ему хотелось, чтобы этого дома никогда не навідувало несчастье, чтобы здесь всегда были мир и покой, а горе - на пропасть и на бескеття повіялось.

- Это ты, Олекса?

Из дома выглядывала Галя. Была какая-то испуганная, все у нее печальное - и руки печально свисали вдоль тела, и губы печально сложились, и складка на переносице. Сердце в пол-парня заныло, в горле ком застрял. Он глотнул ту комок, но ничего сказать не мог.

Меланка лежала на топчане. Была покрытая грубым одеялом, а руки сложила так на груди, будто умирать собралась. Нерушимый зрение поступила в потолок. Синяки на лице, ссадины на лбу делали его страшным. Галя одвернулась к окну, закрыв лицо ладонями. Півпарубка остановился возле топчана и старался заглянуть в глаза женщины. Но потому, что взгляд был направлен вверх, ничего не мог прочитать в ее заре. Олекса, опустив голову, отошел в сторону и посмотрел в второе окно - на развесистые яблони, что держали на ветвях белые пелехи инея. В доме корчилась, беззвучно умирала тишина. Наконец Галя не выдержала, бросилась к матери, наклонилась над ней:

- Обізвіться...

Меланка только веками в мгновенье ока, и снова ее взгляд уставился в матицу, по черном фоне которого вырезано причудливое лапчатая листья. Галя и себе быстренько взглянула туда, будто надеялась что-то увидеть, но сразу же одвернулась и закусила губу. Приблизился півпарубка, но смотрел уже не так непорозуміло и растерянно, как первое, а сердито и насупленно.

- Отзовитесь, мама!

- Воды...

Однако, когда Галя принесла воды, пить не смогла. Ручейки побежали по подбородку, по шее, стучала зубами о край кружки.

- Кто же это ее? - спросил Олекса.

- По мне приходили, а я же в погребе. Не нашли, то ее начали мучить. Тот Юрасьо, что до меня когда-то хаживал. Он же поклялся - если не в могилу меня сведет, то в Германию спровадит... Сижу я, картофелем присыпана, а мне как будто кто-то нашептывает: выйди, выйди! Знала, что облава, а не всиділа. Заглянула в дом - никого, на улицу - иметь на снегу лежит. Я и не спам'яталась, как ее на плечи взвалила и сюда. Говорю к ней, а она молчит. Видимо, много крови утекло, видимо, не только печени, но и дух отбил.

Одвернулась, чтобы не видел, как скривилось ее лицо. Півпарубка торснув за плечо:

- Мать зовет.

Меланка и действительно пыталась так шевельнуть рукой, будто подзывала к себе. Дочь прытко вскочила, с надеждой начала вглядатись в пожелтевшие, омертвевшие черты лица.

- Спрячься в погреб, - шептала Меланка, - спрячься...

- А и вправду, - услышал тот шепот півпарубка. - А я побуду у нее.

- Э-э, нет! - чуть не вскрикнула Галя. - Не хочу в погреб, хватит уже с меня. Я там буду сидеть, а тут... - и не доказала.

- Они тебя, дочка, съедят, - шептала Меланка. В голове ей наморочилось, туманилось. - Благословенна ты в жонах... и благословен плод чрева... твоего...

Півпарубка истязал себя сейчас в мыслях, что ничем не может помочь, помочь. Что жизнью наказан - стоять и наблюдать, потому что чужим ранам, как и собственным, не поможет ни прикосновение, ни слово, винуртуване с глубины, ни дыхание, переполненный сочувствием. Півпарубка стоял и с каждой волной все больше вращался на стужавілий клубок, в котором до края понапиналися нервы.

- Галя, - подошел к девушке, выражением глаз говоря больше, чем словами, - послушай мать...

- А-н! - гневно стенула плечами.

- Галя...

- Чего тебе?

Яблони стояли равнодушные, вишни - заспанные. Прогуркотіла машина по улице, а яблонь не разбередила; провели кого-то вне тыном, а вишен это не разбудило. И півпарубка не взбудоражило, будто не здесь происходило, кто знает-где. Чего он сюда прибежал? Или его звали, что он прибежал? Сколько уже сюда ходит, а его же и разу не приглашали. Все в этом доме к нему безразлично. И яблони... Эх, если бы оживить сейчас Галину мать, если бы собрать все свое здоровье вместе - и ей в уста вдохнуть. Аж кулаки постискував от бессилия.

Крик рассек тишину. Півпарубка словно сіконули ножом по телу. Галя приложила ко рту ладонь, словно хотела заглушить тот крик, что рвался из груди. Півпарубка медленно, словно чужими ногами, пошел к топчана. Шел и боялся идти, потому что не хотел, чтобы сбылось его предчувствие.

Меланка уже лежала с закрытыми глазами. Галя взяла ее за руку и шептала:

- Мама... мама... мама...

Так прошло с полчаса, а может и больше. Это «мама» капля за каплей падало в Олексину голову и звенело там, как в лункій пустоши. С каждой той каплей тело его мертвіло - ну словно вовсе у него не было тела.

- Пойду к деду Катеринки, - отозвался півпарубка.

И не досказал. Не хватило сил, чтобы доказать. Только впоследствии:

- Земля твердая...

И еще погодя:

- Возьмем топор, ломок... как-То выкопаем...

Галя уронила мамину руку, пораженно смотрела на него. Казалась такой злой, аж старой. Поспитала изо всех сил:

- О чем ты?

- Могилу же.

Она словно спитувалась утямкувати - со всем миром что-то неладное творится или она сошла с ума?

- Ты... о чем?

Почувствовал, что вгрузає в пол.

- А разве...

- Ты уже хочешь ее закопать? Она еще оживет! Оживет!.. Прочь! Чтобы ноги твоей здесь не было!

- Галя...

- Совести не имеешь! Чего стоишь? Га?.. Оживет!..

Неспешно вернулся и с опущенной головой поплелся прочь.



С Соболевки гнали несколько корівчин, несколько девушек, а сзади - пятеро или шестеро дядек - среди них и Ефима - с заступами. Не такие они и мужики, чтобы крепкие и при здоровье, но лучших и не позоставалось, а окопы копать и такие смогут, лишь только заставить надо. Чернега направлялся от берега, вроде бы и не знал и ведать не ведал, что творится на углу, нос себе мешочек аира за плечами. То к нему два мадьяры бросились, привели к группы, погнали со всеми. Впереди - скота кількоро хвостов, за ней кількоро девушек, которых из печи постягували, из тайников, а за ними уже дядьки. Чернега сначала тюпав в группе, а затем бросил мешок в дорогу, сам возле него опустился, - не пойду, мол, дальше, ибо на чем же это я пойду? Метнулись к нему, хотели примерами поднять, то один из полицаев подкатил ему штанину, деревянный протез показав. Рудобровий, вузьколиций мадьяр недоверчиво лодыжкой постучал по деревяшке, потом так же Чернегу по лбу, - и все двинулись дальше, зареготавши. Чернега сидел на снегу и не мог встать: напрочь обессилел от злости. Пролетела над ним ворона, каркнула.

- Дур-р-рна! - обозвал ее Чернега. И, как та ворона виновата в чем-то была, помахал кулаком.

И вдруг его словно что покоробило. Начал присматриваться к группе, что уже удалялся, но ничего не мог разглядеть. Вскочил и, забыв мешочек оставить, пошкутильгав навздогінці. Надо было спешить, то он сразу же вспотел и произносил вслух: хе, хе, хе! - как будто тем хеканням помогал себе. Из группы его заметили, мадьяры позупинялись и хохотали, берясь за животы. Свои также не могли удержаться от смеха - никогда еще не приходилось видеть дядю Чернегу таким забавным.

- А мою корову... отдайте! - крикнул Чернега, ковыляя к скота с набитым аиром мешком. - Что мои дети будут есть, а? - спрашивал, ни к кому не обращаясь и протягивая руки к рогам рябой.

В группе перестали смеяться. Подскочил к Чернеги рудобровий конвоир, турнув - и мужчина упал вместе со своим мешком. Непорозуміло посмотрел на врагов, на своих людей, на скот, обнюхивала гола дорогу. Словно хотел спросить - что же это творится, неужели это правда? - но так ничего и не спросил. И даже не пробовал встать - снова обессилел от обиды и от ярости, и зрение его стьмянів, и весь окружающий мир показался огромным бельмом, сквозь которое едва проступали фигуры с размытыми очертаниями... немного Опомнился тогда, когда поблизости уже никого не было, всхлипнул - и вдруг начал лихорадочно одчіплювати свой протез. Одчепивши, схватил обеими руками, пристально рассматривал (разве ж это помощь, и это беда, это горе его!)- и в сердцах начал молотить им все вокруг: и замерзшее комья, и навоз, и снег.

- Вот тебе! Вот тебе! - приговаривал, неизвестно что кляня и избивая. Запыхавшись, одкинув протез - и сгорбился возле своего мешка, не слыша холодной земли под собой и ни о чем не думая: сейчас не голову, а пустырь, по которому словно даже перекочувалося мусора и курился давкий дымок от сожженного сорняка.

Так его и заприметили півпарубка и дед Катеринка. Сначала боялись подходить - остановились поодаль и размышляли, что бы это могло быть. Не зверь же, пожалуй, разве зверь под такую час до села навинеться, ему теперь безопаснее прятаться по яругах. Очевидно, человек, да и не с чужих, потому что разве немцы своего бросили бы?

- Это вы, Лука? - спросили в один голос, приблизившись.

Чернега даже не взглянул на них. Попросил глухувато:

- Подайте мне деревяшку.

Півпарубка подал ему деревяшку.

- Помогите...

Помогли и подогнать, потому что у дяди уже руки не слушались - так замерзли, что пальцы чуть не хрускали. Чернега встал - и заточился, то его поддержали.

- Где моя корова? - спросил почти шепотом.

Дед Катеринка взглянул на півпарубка, тот - на деда Катеринке. Півпарубка украдкой подмигнул деду - мол, не только муж себе руки-ноги чуть не поодморожував, но и ума отбежал. Ибо кто же не знает, что сколько не живет Чернега, никогда не мог себе на корову отягнутись.

Однако дед Катеринка ответил уклончиво:

- Где-то она есть...

- Где моя корова? - снова спросил Чернега.

- Не печальтесь, - добавил півпарубка, который также не ведал про ту странную покупку, - поищем вашу корову - и найдем.

- Пусть отдадут мне рябу, - прошептал Чернега.

Дед Катеринка снова перезирнувся с півпарубком - мол, чего только на свете не случается. Півпарубка спросил:

- А что это вы в мешочке несете?

- Пашу для своей пестрой...

- Хе-хе, - не сдержался, чтобы не осміхнутись, дед Катеринка. - То беріте свой мешочек, пойдем на кладбище могилу копать. Земля же теперь - как камень, ее топором не врубаєш, никакой хоробою не возьмешь. То, может, придется огонь раскладывать. Вот ваша лепешка и понадобится - на поджог... Всех мужиков на Соболівці половили, вот только мы, хлам, и остались. Один без ноги, второй без руки, а третье и с ногами, и с руками, а проку никакого нет...

Чернега не спрашивал, для кого могилу копать, пошел за ними. А кладбище то недалеко, за бугорком. На старом, что в селе возле школы, уже хоронить негде, столько там крестов и надгробий понапихано, то место для нового благоразумно выбирали - за селом ед поля. Сколько хотите копайте себе, сколько хотите прячьте - простор и воля для мертвого мужа, потому что есть куда кладбище подвигать. Воздух пахучее и свежий, небо вверху безграничное, как мысль, - утешайся всю вечность!

Пошли между могилами место выбирать. Дед Катеринка вскочил в сугроб по пояс, вылез - и:

- Давайте там, где больше снега. Там должна быть земля мягче. Ты, Олекса, хвороста поищи, ибо без огня позагибаємо.

Начали здесь землю цюкати, а она - вызванивает, ухает, гехкає, только не поддается. Одлетить которая заноза, да и только, - закоцюбло все, такое уж недоступное, хоть слезами поливай, чтобы відм'якло. То півпарубка таки огонь разложил. А помощи с того - ну на півпучки, потому что гореть не горит, ветер односить пламя, и руки не нагреешь, потому что дымом тем вертит, как черт помолом. Отвернулся півпарубка - оно и погас, снова вытаскивай трут и огниво, вимолюй ту іскрину в кремня. А хорошо-таки, что аир имеют, без нее и на такой огонь не смогли бы.

- Зимой умирать - худшее дело, - говорит дед Катеринка. - Зимой земли не вгризеш. Вот весной земля пухленькая, но умирать весной жалко. Вот и не придумаешь, когда оно лучше... Как не крути - на одно выходит: плохо умирать.

Пока півпарубка еще раз бегал по топливо, пламя снова погасло. То он уже начал его выкопанной землей обтушковувати, чтобы не зслизало по ветру. Когда закущилися язычки, он согнулся низко над огнем, губы нахололі хотел одволожити - и вдруг одсахнувся: померещились в рудуватому блеска пламени глаза Галине. Морозцем дернуло по душе, и сразу же тот морозец смягчился, розвесніло. С неожиданной подозрительностью оглянулся - Чернега, сгорбившись и с лица помертвівши, цюкав колуном землю-матушку в неподатливые грудь, а дед Катеринка по-гороб'ячому суетился рядом, пытался вколупнути лопатой. И говорил певучим и тонким, почти женским голоском.

- Просыпаюсь, а месяц через окно прямо на меня смотрит, и такой желтый-жовтісінький, как перезревший чирей. И голос моей покойной матери еще эхом в ушах стоит: «Ладнай узелок и собирайся на тот свет...»

Белые кресты едва возводились над могилами. Півпарубка выпрямился - его внимание привлек едва слышный шум машин, доносившийся с дороги, которая пряталась за бугорками. Воздух едва-едва дрожало от их дальнего реву. Півпарубка глянул влево, где под самым горизонтом должна стелиться дорога. Там над вибалком мушине пятнышки заплямилы полотно поля - согнанные со всего села люди рыли окопы.

Все копалося легче - земля уже была мягкая, тхнула сухим перегноем. Дед Катеринка взял ее в горсть, посмотрел на нее ласковыми выцветшими глазами, понюхал.

- Черная, как жизнь наша, - сказал и сійнув ту землю на снег.

Поднял голову Чернега, взглянул на деда и отвернулся. Прошептал сам себе:

- Корову мою забрали...

Наползал страх. Медленно-медленно, будто в осеннюю морось час, он оповивав душу, пригашуючи крохотный огонек надежды, что едва тлел. Уже боялся поткнутись на двор - опустілий, збезлюднілий, пугал его еще больше, чем недавняя облава, которая обошла их дом, - благодарность Юре! Таки сумел отвести опасность от родительского очага, таки не ограбили у него ничего (правда, и грабить было нечего, но все же...), не погнали окопы рыть вместе со всеми, выставив на поругание и посмешище. Но не только боялся соваться на улицу - боялся и к окнам приближаться. Все ходил серединой дома, держался поближе к печи, до глухих уголков. А не залезть в штандари, время зблискувало в голове, не свернуться клубочком в печке?

Знал, что вот-вот придется покидать дом, но не мог решиться на это. Тот страх, который вылезал из всякий щелочки, которым захлебывался окружающую молчание, не мог победить в нем окончательно мысли о том, что все это - его, что он сросся со своим домом, как срастаются с ней сверчки, или пауки, или же блощиці. Надеялся, что здесь обойдет его беда, потому что дом, как родная, защитит его и спасет, что она отплатит ему за ту любовь и заботу, за хлопоты, за те руки, которые он к ней приложил.

Да и думалось, что, может, не будут курить, расстроится у них там или в последнюю волну неожиданное что-то случится... Дальше рассуждать остерегался, неожиданное - и только, но и в том неожиданном, которого не выпускала сознание, его уже должен был защитить старший сын Макар, который ушел с красными.

Елена перешла от кровати к столу, хотела взять нож или ложку - и он насел на нее:

- Сядь камнем и не шастай мне, потому что?..

Но она таки взяла нож, отрезала ломоть хлеба и, посолив, начала есть. Его это поразило невыразимое - смотрел, как раскрывает рот, как пережевывает, как под морщинистой кожей у нее перекатывается кадык. То, что ей сейчас захотелось кушать, он почему-то воспринимал как оскорбление, как насмешку. Уже не мог оторвать от нее взгляда, с каждым мгновением все больше наливаясь слепым гневом.

- Что ты делаешь? - прошептал.

- Им, - ответила Елена.

Ему хотелось вскочить, вырвать тот кусок из ее рук, растоптать, но он только невідривне смотрел, как она неторопливо, со смаком пережевывает. Глотнул слюну и почувствовал, что тоже хочет кушать. Потому что с самого утра ничего и на зуб не успел положить. Все еще досадуя, встал, подошел к столу и отрезал хлеба себе. Нашел луковицу, почистил и, макая в соль и хрумтячи, начал пережевывать.

- То, может, снідатимеш? - поспитала Елена.

Съел одну миску кулеша, за ней еще - и не почувствовал сытости. Снова хрустел луковицей. Уже недавнего гнева на Елену не было, но страх не оставлял его существо. Страх тоненькими цівочками заползал в его существо - сам себе казался большим решетом, полным тревожного весеннего ветерка. И голова его росла, росла в голове мучительная пустота, - вдруг он с удивлением посмотрел на луковицу, его затошнило, и он отложил ее.

Неужели сгорит весь уголок?.. Поймал себя на том, что интересно бы посмотреть на пожар. Днем, конечно, оно не так грозно и страшно горит, как ночью, но это полыхнет не один дом, а весь угол, каких-нибудь восемнадцать обійстів. Ему аж на душе потеплело, когда представил то черно-золотое ад, те двигтючі гигантские віхті, что жадно стремиться достичь неба и высоты немного укусить. Но вдруг вспомнил, что беда не минует и его дома, что она также превратится в кучу пепла, - и стало ему скучно и томно.

Елена взялась латать юбку. Засилила в иглу длинную нитку и должна далеко отводить руку. Ей хорошо, подумал Вільгота, потому что ей ничего не жаль. Живет на этом свете, то и хорошо. Имеет кое-какую крышу над головой - довольна, а когда лишится, то будет ждать, пока он, Иван, сподобится на новое накрытие. Потому что она баба. Присосалась к нему - и всю свою жизнь только и знает, что сосет его, сосет... Ненавидел ее сейчас, но без той злобы, которая иногда в нем проявлялась, - надо было мощи на злость, а он совсем ослаб.

Когда будут жечь, то должны бы не с одного края заходить, а с обеих сторон начать, чтобы быстрее, чтобы меньше людей повислизало. Это же, значит, кому суждено первом нюхнуть дымка? Деду Катеринке и Шамрайци. Ну, дед Катеринка таки своего доскочить, ведь должен уже когда-доскочити этот болтун, балагур и реготайло, для которого ничего на свете святого нет, из всех насмехается и все поругается им, в землю не врастал, а катился по ней и катится, как перекати-поле. А Шамрайци никогда не везло, то чего же это ей теперь должно повезти? Со своим первым мужем пожила полгода - и не стало его: сам утонул в проруби, кто-то турнув под лед - до сего времени никто не знает. За вторым порозкошувала немного больше, аж год, и умер от чахотки. Никто уже больше не сватался - опасались мужчины, и они долго не протянут, а хорошая же была Шамрайка, с хороби хорошая!.. У деда Катеринки сидит Самойло Турик - из тех, что когда уже ухватятся за что зубами, то скорее без зубов останутся, чем выпустят. Самойло сам голый, зато правду уже любит, так любит, что и тебя голым заставит ходить во имя той сучої правды. Угу, правдолюб!.. Он, видимо, сам себе нравиться за свою честность, а если бы не нравился, то и не лаял бы за нее, конечно, и здесь ухитряются урвать кусок для себя!.. Пусть горит!.. А у Шамрайки - кто же это там? - ага, Тодось Бохонко, божий человек, смирный, не говорит, а медом мажет, а что уже церковь ту любил и любит - и днюет и ночует там, потому что на этом свете неплохо пожил, то и на том хочет выпросить тепленькое место. Ну, увидим, смилостивится над тобой твой бог, подаст помошную руку, будет тебе и на небе так тепло, как сегодня на земле, ха-ха-ха!.. У Самуила сидят Куницы - две старые девы, которые на живого парня всегда смотрели, как на черта с рогами и с копытами, который на ровном и твердом так тебя проведет, что непременно поскользнешься и грохнешься. Сестры Куницы жили с того, что ткали людям полотно, помогали окучивать картофель, забавляли детей, - не имели своего корня в жизни, таких и легкий ветерок выкорчевывает без следа, не то что буря. Обычные, кажется, люди, серые, как осенняя слякоть, а как приглянешся, то в каждом большевистское что-то сидит. Это сейчас по-причаювались, а когда же в активистах ходили, головы задирали высоко... В закамарках душ такими и позоставались, хресійбо!

Всех их сегодня сожгут. Что ж, такая у них судьба. Такая судьба и у Парійчуків, и в Постоюків, и Хоменко, и в Чуйків, и в Грипечуків, и в Чернег - у всего их угла, у всей Соболевки. Такая судьба! Сгорят они - на их месте родственники Вільготині поселятся, которые уже с ним, Иваном, будут жить в согласии, и он с ними не ворогуватиме.

Елена оделась, перев'язалась веревкой, которым тащили из колодца воду, начала класть за пазуху деревянные ложки, рыночков положила, веретено.

- Пойдем, что ли? - мрачно спросила у него. - Пересидим в Юрку или в церкви. Если что - в овраг скочимо, тот, что возле Юркового огорода, там много снега...

Говорила она спокойно и тихо, словно даже безразлично; таким тоном можно обсуждать мелкие хозяйственные хлопоты - замешано свиньи или нет, внесены из погреба картошки на завтрак не внесен...

- Иди, - сказал Иван, - а я за тобой.

- Вместе безопаснее, - попыталась настаивать. - Незачем оставаться...

- Иди, - повторил Иван. - Потому что когда вдвоем подамось, то соседи могут заподозрить что-то.

- Дома не замикай, - сказала Елена. - Зайдут внутрь, посмотрят, что никого нет, то, может, помилуют. А будет замкнуто - подумают, что скрылись.

Она уже вышла в сени, как он увидел возле печи кочергу. Пусть бы взяла... Но почему-то не схватил, не побежал догонять. Слушал, как прохрумкотіли ее ноги под окнами, стихло, слепое молчание стало за плечами, пристально присматривалось к нему. Вільгота резко обернулся, словно надеялся что-то увидеть сзади, но, кроме голых ободранных стен, там больше ничего не было. Остался сам, остро чувствовал одиночество, потому что даже родной дом не создавала уюта.



- Тьфу, зараза, прости господи, - сказал дед Катеринка, - заступ сломался...

Дед стоял в могиле по грудь, с досадой вертя в руках сломанный заступ. Вот такой талан, вот такое везение. Теперь пальцами не вкопаєш, топором много не вигребеш, а могилу же надо кончать.

- И где только у меня и сила берется на старость, - бубнил дед. - В юности никого не мог осилить, а теперь...

- Наверное, много каши начали кушать, - добавил півпарубка. - Придется мне идти по заступ. В мельнице там всякой всячины есть...

- Галя идет к нам, - сказал Чернега, сидя на выкопанной земли. - А кто же это с ней?

Смотрели на дорогу, что вела из Соболевки до села. По дороге действительно шла Галя - в халате, раздета, руки сложила на груди, словно хотела защититься от холода. За ней шел Юрко Вільгота. Вот они оба остановились, засмотрелись сюда, на кладбище, затем свернули - и к ним двинулись. Галя широко ступала, волосы пылилось. над ее лбом, а руки от груди не отнимала. Только ближе подошли - и поняли все, что это Юра поймал девушку, ведет ее в управу.

- Что копаете? - спросил. - Кто позволил?

- Окопы роем, - сказал дед Катеринка. - Власть приказала...

- У вас, дед, зубы повыпадали, а вы іржете, как и лошадь коростява, - на коренных.

- У меня и коренных нет, - не удержался дед. А тут и Чернега отозвался. Сидел на куче земли, ровно так и спокойно смотрел перед собой.

- Корову у меня забрали. Должны бы отдать мне, а?

Юра усмехнулся кривовато, ничего не сказал. Галя осклілим зрением заглядывала в яму, брови у нее сіпались, словно их ветерок підвівав.

- Меланці дом копаем, - сказал півпарубка. - От твоих рук...

- Окопы роем, - пробубонів дед Катеринка.

- Все!.. Сейчас!.. - начал очень громко, даже визгливо, Юра. - Уходите с кладбища! На окопы! Вон туда! - и он указал рукой на муравьиные россыпи фигур, что ген-ген чернели в поле.

- Тю на тебя, - гмукнув легонько дед Катеринка.

- А на собак вы будете тюкать! - нехорошо ошкірюючись, сказал Юра и шагнул к яме, замахиваясь ногой на деда.

В это время півпарубка и рубнув его топором по голове. Секира застряла в затылке, и Юрко, падая, потянул за собой и півпарубка, пока тот не догадался выпустить из руки топор. Дед Катеринка, на которого валился Юра, заметил, как в глазах у того вспыхнул и начал скляніти отчаянный испуг. Дед одскочив и тут же быстренько принялся вылезать из ямы. Не мог прицепиться ни рукой, ни коленом, все скользил вниз, пока ему Чернега помог. И сразу же стали загребать яму. Не было чем, то засыпали пригоршнями. Только Галя стояла незыблемо, не помогая, и губы ее едва здригались.

- Снежком притрусить надо, - сказал дед Катеринка, - чтобы не так в глаза бросалось.

Чернега нагрібав снега в полы, а півпарубка взял мешок и внутрь насыпал, как будто песка. Втрусили не только яму, но и возле ямы, и теперь она стала похожа на все окружающие могилы: невзрачная и как будто не свежая, а старая уже.

- Теперь потюкаєш на собак, чего же, - бубнил себе под нос дед Катеринка, заходясь и следы притоптувати и присыпать, чтобы не такое стовковисько было.

- Топор не забрали, - сказал Чернега. Все выпрямились, как будто тростник после внезапного дуновения, и глянули друг на друга. Только Галя будто ничего не видела и не слышала.

- А-а, - махнул рукой дед Катеринка. - То мой топор, пусть там и лежит. Богатое приданое будет на том свете.

- Ага, приданое, - согласился півпарубка. Хотел улыбнуться, но губы словно замерзали, не розклеплювались.

- Итак умеет пристроюватись человек, - принялся подтрунивать дед Катеринка. - В чужую могилу вскочил, словно для него копали.

Никто ему не ответил. Галя же посмотрела так, словно хотела что-то понять, но не поняла, ибо не ожил, не блеснул іскринками грусть в ее заре.

- Когда бы и мне еще так повезло, - не унимался дед, - то я уже ничего не хотел бы.

...Півпарубка с Галей быстро шли к мельнице. Півпарубка раз принимался расспрашивать, как это она попалась в Юре руки, но только и слышал от нее: «Выглянула на улицу, а он меня подстерегал, пожалуй...» Алексе казалось, что от него воняет, он вытирал ладонь снегом, но запах. не исчезал. Спустившись в овраг, пошли по глубокому, барахтаясь, и тут Галя потеряла сапог. Ждала, подняв ногу, пока он найдет и принесет. Півпарубка пощупал - сапог был без вустілки и холодный-холодный. Когда помогал озутись, Галя сперлась ему на плечо - пальцы у нее дрожали. Взглянул в ее глаза, хотел там предостеречь сразу к нему, страх перед ним, - в зрачках была безграничная пустота.

Заяц выскочил из-под кустика, покатился-покатился. Вдруг остановился, глянул назад и, прищуливши уши, бросился в сторону, оставляя на вибіленій дерюге яра цятковиння следов. Галя удивленно следила за ним, и в ее заре начала загустевать сосредоточено внимание.

- Заяц... - тихо прочитала она.

И тем одним словом хотела выразить много, а больше всего - свое удивление, что в такое время, когда в душе человеческой все выгорает, когда душа становится пепелищем, что в такое время весело и счастливо бегает в полях заяц, прячется за кустами, обгрызает кору на стволах. Как будто ничего и не происходит в мире, будто все так, как и было в древности.

- Заяц... - снова повторила девушка, не трогаясь с места.

Півпарубка опитувався что-то понять из того ее проповедь, а не мог. То серое зизооке поплигайло не пробудило в нем ничего, в его существе все ширшала и ширшала пустыня, по которой вигулювався холод. И в той пустыне не было места зачудуванню.



До вечера еще вроде и далеко, а сумерки уже сами вырастают - то из земли встают, то с облаков просіюються, и все вокруг журливішає, похнюплюється, будто незрячим становится. Соболевка, одбігши от села, хотела бы, наверное, и дальше в поля поехать, но притаилась на полпути, словно опасается далеко прыгать. Прилегла возле оврага, а над ней - ни дыма тебе, ни вороны замерзшей. Лишь несколько ив по згірку тюпають до реки не дошли: холодно, то поспинялися, плотнее кутаясь в белое хустя. И ген-ген, при самом горизонте, тускнеет крышами далекое закоцюбле село, до которого докатился фронт - и закрижанів волной, дальше не сдвинется.

Дед Катеринка не мог усидеть в хижине - что не говори, а когда не курить по несколько дней, то в ней холоднее, чем на улице. Вышел на двор, сюда-туда явился, но и здесь не лето, не зогрієшся. Если по правде, то ему только в петровку бывает тепло, потому что в жилах уже не кровь, а вода. Не взять эту дубовую кору и хорошо выжечь? Кори дед Катеринка припас для того, чтобы людям шкуры видублювати, однако она лежит уже несколько лет без дела, ибо теперь скотина в людей? Только и шкуры, что своя, а видублюють ее и без него - деда Катеринки... Когда запасав кори, думал: прибережене на холме не волочить, прибережене же полежит, еще и прокормит когда-то, а оно...

Начал ту кору с сеней носить, возле шестка ссыпать. На поджог ваты надерган из куфайчини, хоть и куфайчина и так ветром давно уже подбита. Пурхнула іскрина, за ней стрельнула вторая - и уже начали роиться мерцающие пчелки, творя золотое царство огня, его живую тайну. Дохнуло деду в лицо теплом, оно достигло далеких закоулков души - и уже ему посолодшало в мыслях, полегчало. Принюхиваясь к сладкому дыму, который вытягивали в дымоход, замугикав:

Под дібрівкою под зеленой -

Там парни комара бьют...

Под дібрівкою под зеленой -

Уже комара убили...

Огонь подплывал синеватым свечением. Так и смотрел бы и смотрел в его горячую душу, потому что пламя - словно волшебник: оно очищает тебя, выжигает хлопоты и заботы, наливая существо спокойствием и равновесием.

Под дібрівкою под зеленой -

Этом-поэтому по четверти.

Под дібрівкою под зеленой -

А Николаю окорочок...

Внес еще коры, а затем пошел на задворье и стал разворачивать возле запруды снег. Под снегом лежало ботвы, он снял его, а там уже и соломенная небольшая мата. Засунул туда руку, пощупал - и на лице его застыл очікувальний выражение. Наконец пробежало нечто похожее на улыбку, губы задрожали - и дед вытащил из тайника черно-красного петуха.

- Когда уже огонь развел, - проговорил Катеринка, - то чего бы тебя не обпатрати?

Коричневые кружочки петушиных глаз были словно из живой красочной глины... С тех пор, как немцы начали забирать в их селе все, что только попадалось под руки, петух просидел в вырытой дедом норе не один день и не одну ночь. Все его куры попереводились - тех свои выловили, тех чужие выбили, остался только один этот черно-красный певун. Дед пожалел его, прятал, сыпал ему есть, давал воды, все было хорошо, только одного было жаль Катеринке: не приходилось слышать петушиного пения ни в полночь, ни на рассвете.

- Совсем похудела птичья - бубнил дед, тюпаючи к дому. - Чем так должен страдать, то лучше я тебе шею сверну. Еды с тебя никакого, и все же будет чем душу закропити.

Пустил его на пол, а сам, бросив в печь дубовой коры, сел на скамейке. Петух, видимо, разучился ходить - сидел посреди комнаты, растопырив крылья.

- А-а, да ты же, небось, не видишь после темноты, - догадался дед. - Ты уже отвык от света, песиголовцю, совсем отощал. То и хорошо, меньше будешь кричать, меньше будешь драться. Страх не люблю, когда курице отрезать голову, а она еще скачет, будто хочет найти ту голову и приставить обратно...

Нашел в ковбашці півжмені подсолнечных семечек, кинул на пол, но петух и головой не повел.

- О, таки ослепила тебя земля, высосала из тебя соки. Ну, так и быть... Вот поставлю сейчас в миску воды, обпарю...

Только он принялся наливать воды, как по дороге стремительная гуркотнява прокатилась и вроде и дальше двинулась на Соболевку, но и возле дедушкиного дома не подутихло. А еще через какую-то волну в сенях загупотіло, двери полетели назад, хлопнули об стену - и уже стоял на пороге высокий белокурый немец. Он посмотрел на огонь, потом, став на лежанку, заглянул на печь и, поморщившись, легко соскочил на пол. Что-то спросил, и хотя дед ничего не понял, но сказал:

- Сам живу, старый уже, никому не нужен. И никакого богатства у меня нет, и сала нет, и яиц нет. Что было - все забрали, по ветру пошло. Говорю правду, потому что уже старый, чтобы вам врать.

А сам себе думал: «Это они, видимо, Юрка ищут. Ибо чего бы на печь заглядывали? Думают, что убили, а тело спрятали...»

Наконец немец глянул на пол и увидел петуха. Снова что-то спросил у деда, и в голосе его вчулася угроза.

- Так-таки ничего нет, - и дальше правил своей Катеринка. - А разве это петух? Здохлятина, а не петух, именно перья и кости. И если бы хоть пел, а то и не хрипит. Ни в борщ его, ни на жаркое. Вот когда-то были у меня петухи...

Однако немец не стал слушать, что у деда когда-то было. Поднял петуха с пола, сначала погладил, а потом раздул на груди перья - белый или синий. В сумерках показалась ему и птицу не такой уж и постной, и немец, муркнувши «гут», сложил губы так, словно уже лакомился свежей курятиной.

- И ей-богу, что не «гут», - словно даже сердито возразил дед Катеринка. - Вот дай сюда, я дмухну.

Немец с подозрением посмотрел на протянутую старческую руку, скривился - и быстренько удалился, оставив дверь настежь открытой.

- А в своем доме ты тоже не закрываешь, га? - бросил ему вдогонку дед Катеринка.

Хотел выйти на улицу, но на двері кто-то накинул щеколду. «Вот еще вар'ят, - бубнил дед, - украл петуха, а меня запер, чтобы не побежал и не отнял краденое... О, еще, глядишь, на подворье курить начал, ибо откуда этот дым зарождается? Что в таком - насмикає сніпків с крыши, а на пороге костер разложит...»

Принялся стучать кулаками, но хотя бы голос тебе в ответ! Кинулся в дом, приникших к стеклам - стоит у ворот голубоглазый пришелец с петухом под мышкой, улыбается. Смейся, чтобы ты на коренных смеялся, но откуда же тогда этот дым, что клубится под окном, косами стелется по двору? Может, привіяло его откуда... Но откуда?..

Когда возле стекла, вверху, пролетело охвостье огня, Катеринка отшатнулся, рука его невольно потянулась ко лбу, чтобы перекреститься, но на полпути замерла. Дед снова выглянул в окно - теперь курохват был уже не один, возле него стояло еще два - видимо, те, что поджигали, - и все смотрели сюда, на дедову хату. Холод и нега пронзили ему грудь, но он все-таки собрался на силе, чтобы ухватом выбить стекло. И сразу же звуки выстрелов сіконули по ушам, и пули с чмоканьем понапивались в глиняву стену.

- Свят, Свят! - прошептал дед Катеринка и задом отступил к печи. - Что же это они творят?.. И петуха моего украли, и со мной... Под дібровкою под зеленой ли я у вас не молодец... тьфу... верзеться...

В печи догорала дубовая кора. Катеринка смотрел на нее как завороженный. Уже на печи осталась недотліла кучка, пойнята пеплом, а из нее изредка выскакивали быстрые искры. Взлетев, они сразу же гасли, на краткий миг освещая челюсти. Хата сповнювалась удушливым дымом, от него стали слезиться глаза. Опять золотисто дзизкнула іскрина - и тут Катеринка, словно его разбудили, бросился к окну, плечами выбил раму и, обдирая локти и колени, начал выкарабкиваться из дома, пока рухнул возле завалинки. Встал, непричесанный, в порванной рубашке, хотел уже за порог шаснути, но услышал хохот.

Смеялись немцы. Они смотрели на него и очень весело смеялись. Один из них государств канистру с бензином, второй - палка с обгорелой ватой, а курохват, конечно, держал петуха. Гнев всколыхнул деда Катеринке. Одним глазом искал палку, а второго не спускал с тех, у ворот.

Катеринка, сжав кулаки, пошел на них. И чем ближе подступал, тем веселее им было. Выстрелов дед не услышал. Не увидел и того, как петух выпал из-под німцевої подмышки на землю и, взмахнув крыльями, с густым хлопанье полетел между вишнями. А может, услышал? А может, услышал и показалось ему, что это его душа снимается в небо?



Стоя в сенях. Вільгота видел, как весь Чернежин выводок выгнали на улицу, выгнали и Луку, выгнали и Екатерину с младенцем на руках. Немцы подожгли запруду сразу в нескольких местах. Огня поначалу не было видно, только синий дымок закурівся, зав'юнився, а потом уже блеснуло белыми языками, замелькали похапливі верчики, веселые крутені пламя, погустішало дыма. Дети чередой окружили свою мать и, попритулювавшись друг к другу, следили за тем, что происходит. Лука тоже смотрел незыблемое и, опираясь на палку, согнулся, голову вобрал в плечи. Огонь уже цеплялся за крышу, стремился выше забраться и наконец вылез, языки его увеличились, стали красноватыми...

«Хорошо, что ветра нет, - невольно подумалось Вільготі, - тихо, то пламя не перекинется...»

Немцы встали поодаль и переговаривались между собой. Видимо, огонь не очень их и привлекал, потому они и не смотрели на пожар. Вдруг начали штурхатись, и один - банькуватий здоровяк с круглыми плечами - принялся натирать снегом своего товарища. А тот, невзрачный, почти совсем нікчемненький, с ряботинням и лишаями на впалых щеках, упал и, смеясь до слез, не мог подняться. Чуть не всхлипывая от хохота, все-таки встал и, спотыкаясь, одбіг к забору. И тут его взгляд упал на детей, с жестокими лицами смотрели на него. Немец часто захлопал веками и затих. В конце по лишаях звинулась обиженная гримаса. Твердым шагом подошел к Катерине и, показывая пальцем на младенца, спросил:

- Малтшік?.. Дьєвотшка?..

Женщина сильнее прижала ребенка к груди. В ее расширенных зрачках ворушились блики огня.

- Дьєвотшка - карашшо! - сказал немец и хотел погладить младенца.

Но Катерина испуганно відсахнулась. Это поразило парня, и он резко выхватил ребенка из маминых рук. Екатерина бросилась к нему, но немец одтрутив ее плечом и, внезапно размахнувшись, бросил завернутую в пеленки ребенка на хату, где уже прогорели снопы. Она исчезла в пламени, как будто и не было, только матери послышался слабый вскрик, - но, может, это ее душа охнула? Катерина бросилась в дом, начала лезть по стремянке на чердак. Висковзували из-под ног ступени, на плечи и на руки сыпались искры, но это ее не останавливало. Уже глотала дым, уже сама она, кажется, тлела, не только одежда, однако бросилась к дымоходу, туда, где...

- Бегите! - крикнул Чернега своим детям. Но они словно поприкипали к земле. То он аж палкой замахнулся, аж вытаращился от ярости:- Розбігайтесь!

Дети приснули по огороде разные стороны, словно горох. И сразу же одно странно подскочило на бегу и упало лицом в снег. Чернега выстрела не слышал - он только видел, как падает его ребенок. И, наконец, выстрел таки донесся до его слуха - и дядя обернулся к поджигателей. Крутоплечий крепыш снова прицеливался на огород. Чернега, почти не хромая, бросился к нему, вцепился обеими руками за горло - и страшно спотворилось его лицо. Тут подскочил лишаюватий и, подняв автомат, ударил Луку по голове. Чернега вздрогнул внезапно, и тут еще один удар заставил его медленно согнуться и трудно упасть, вгрузнувши в снег.

«Господи, - думалось в это время Вільготі, - и дом его сожгли, и самого порешили, а кто же мне за корову заплатит! Эх, если бы знала, то я еще утром отвел бы рябу на соседнее село...»

Чернега не вставал. Еще одна его ребенок споткнулся и зарылась с головой в сугроб. Но остальные уже докочувалась к яру, уже и исчезала. «Пусть бы жили, - само собой думалось Вільготі. - Вырастут, то я безпремінно стребую с них то, что отец поклялся отдать. Только где же это Юра медлит? Неужели действительно не прискочить, чтобы защитить, чтобы спасти? Что же, он им и сам расскажет и за себя, и за сына, они должны понять».

Вот они идут.

Холодно, а они все розгарячілі, потные, даже с румянцем. Потому что работа такая. К которой прикрепят мужа, то такой у него вид. Пойти навстречу или спрятаться? Когда спрячется, то подумают, что боится, что враг. Э-э, нет, разве он враг, разве он им бедствия которого желает... Шел навстречу и земли под собой не слышал, так отяжелели ноги.

- Заходите...

Хотел громко сказать, но и сам не услышал своего голоса. Это его напугало, и Вільгота поклонился, но глаз в землю не опустил, нет, а все их с немцев не сводил. А те вставали вокруг него, присматривались с любопытством.

- Правильно курите, - окрепшим голосом сказал Вільгота. - Все они активисты и большевики. - И одной рукой показал на Меланчину дом, еще незачепану, а второй - на Чернежину, охваченную пламенем, буйную.

- К-караш-шо! - підохотливе отозвался лишаюватий. Вільгота ответил ему благодарным взглядом - ай действительно, не такой он урод, как издали могло показаться. Разве среди нашего брата мало таких, что судьба обошла красотой наделила такими парсунами, что и днем, не только ночью, лучше обойти, чтобы не перелякатись?!

- А Юрка мой, наверное, тоже где-то курит, да? - совсем уже повеселел Вільгота и, заметив, что его не поняли, пояснил: - Полицаем мой Юра, помогает вам, ибо вы сами справились бы?

И сразу язык прикусил - зачем вот говорить, справились бы не справились бы? Не его это дело, а их. Однако они, вероятно, не поняли ничего, потому лишаюватий снова підохотливе бросил:

- К-караш-шо!

- Ага, хорошо, - согласился Вільгота.

Немцы переглянулись между собой. Почувствовав неуверенность, Вільгота заспешил:

- Если хотите, я вам все здесь покажу... Где кто прячется... Все покажу... В этой хате, - показывал на свою, - безопасно... И куда же вы идете? Говорю, что это моя, а мой сын Юра...

И окоченевшими от ужаса глазами смотрел на ствол автомата, который наставлял на него лишаюватий. И уже не мог добыть из груди ни слова - там все росла и росла горячая пустота, а в голове внезапно зашумело, словно в ней вдруг пустился обильный весенний дождь, залопотал по широкому листьям, закльокав по лужам и все густел, капли падали большие, бились лункіше...

- Ха-ра-шо... - выдохнул Вільгота.



Начали с окопов расходиться. Сразу шли вместе, так безопаснее казалось, а только приблизились к селу - тут уже кто куда, кому как домой ближе. Шли и оглядывались - друг на друга и на немцев, что остались позади, не спешили ни в машины садиться, ни на мотоциклы. Уже темнеть начало, все примеркало, люди также понемногу пригасали, словно из них вибігало и виціджувалося свет. И казалось, что не снег лежал вокруг, а синеватый грусть.

Ефим сперва надумал идти на Балабанівку - на этом углу у него жил дальний родственник, с которым они вот были на окопах. Родственник говорил, что имеет флягу немецкого спирта, можно бы погреться, потому что кто знает, когда еще придется пить. Он был не из пропащих пьяниц, да и скуповат удался, но захотелось ему сейчас что-то хорошее сделать для Ефима, потому сколько они жили в одном селе, сколько были родственниками - никогда он ничего и не дал ему, и не посоветовал хорошо.

- А на закуску тоже найдется что-то, - говорил, пряча холодные и рассудительные глаза. - Там капля масла, луковица.

- И не говорите! - воскликнул Ефим, чувствуя голод. - Сегодня так выработался, набегался, как бездомный пес, а во рту ничего не было. Когда зовете, не откажусь.

- Уже и картошка какая-то сварится.

- Это же и картошку можно підсмачити маслом, да? - возбужденно допытывался голодный Ефим.

- А чего же... - невнятно мямлил дальний родственник, которому было жаль тратить масло еще и на вареный картофель. - Можно с маслом, а можно и так. Потому что спирт - это и закуска, и жиры.

- Вот бы на стал заглянуть, может, тамки подо льдом рыбы надушилось. Ничего, что душена, есть можно.

- Э-э, если бы... Дождемся весны, а там и гранатой можно глушить. Я уже запас из тех гранат имею на мой век хватит.

«Ишь ты, который кебетливий, - подумалось Ефиму, - Надо и себе насобирать всякого железа, а то войне вот-вот амба, а я никакой хороби и не оставлю себе. А надо, надо - в людей не допозичаєшся».

- Слушай, - почти шепотом произнес Ефим и оглянулся, хотя возле них никого не было. - И чего наши ждут? Ударили бы - и все.

- Ударят...

- Уже тот фронт и слышишь, только не видишь.

- Когда стемнеет, то видно.

- А может, этой ночью?.. - и не досказал.

- Может, и этой... Только бы у нас не было никакой потасовки, потому что тогда - не обібратися бедствия.

- Хуже не будет, чем в... О, горит! Это же на Соболівці. Что бы могло заняться? Ген как славно дым валит.

Остановились и впитывали зрением тот пожар. И когда вспыхнуло еще в одном месте - стоять уже не могли. Следовательно, и их не миновала и горькая судьба, которая погибелью прокатилась по соседним селам, оставив пепелища и задранные в небо балбесы. Не успел еще Ефим и опомниться, как родственника рядом уже не было - ген-ген чимдуху потянул на Балабанівку... А куда ж ему?.. Ноги сами двинулись, ноги сами понесли домой. Уже хорошо видел, что горят дома. Ген еще одна закурілася, легкое серое пакля загойдалось над ней, под тем паклей в'юнко заметушились огоньки. Чья же то? А то чья?

В конце услышал выстрелы и пришелся по бугорком. Что же это творится? Неужели и его дом будут курить? А в чем же он будет жить? А где будет жить Татьяна? Господи, сколько она с ним, Ефимом, натерпелась, а теперь еще и такое горе? Сколько же и женщина может терпеть?

Сейчас он ненавидел весь мир, а больше всего себя. Гнев бухтів в нем, и от того гнева стало так горячо, будто он не до снега приходился, а среди горящих домов стоял.

- И зачем меня земля носит? - шепнул. - И чего она до сих пор не запалася подо мной? Чтобы я провалился...

Думалось, что если бы сейчас был дома, что бы лучше вел себя с женщиной, то не было бы этого... Память о Татьяне подстегивал, не давал сидеть. Вскочил и сначала неспешно, а потом все быстрее стал приближаться к Соболевки.

- Надо ей сказать, - бубнил, - что хочу с ней помириться. Не такие уж мы молодые, чтобы сходиться и расходиться. Так смеялись с нас и смеяться, а мы разве не люди?

Хата деда Катеринки, что загорелась первая, горела, словно стог соломы. Ефим хотел пробежать мимо, но что-то приостановило его. Пожар, который увидел вблизи, не напугала и не угнетала его. Ефима удивило, что старая яблоня, которая росла под самым окном, также горит. Если бы аараз увидел горящую землю или горящий снег, то это поразило бы его меньше. А то - живая яблоня!...! уже тогда усмотрел деда Катеринке на тропе и крикнул:

- Дед! А вы чего лежите?! Вставайте и гасите! Ого, видимо, хорошо положило ото старого, что не слышит и не сводится.

- Вставайте!.. - крикнул и побежал дальше. Горели и соседние дома, но он как-то их не замечал. Бубнил:- Это же Татьяна сердится на меня... А чего злиться? Ну, не помирились, то помиримся... Думает, за портфель на нее имею сердце. И пусть тот потфель пропадет, когда за него грызться.

Вон из их двора сколько дыма валит. Ну, это, наверное, от соседей дернуло ветерком - и уже все дворы застелило чужим дымом. Но чего же это Татьяны нигде не видно? Неужели и до сих пор портфель ищет? Но разве она не видит, что их хата пламенем сходит?

- Татьяна! - хотел позвать. Но крик застрял в горле.

И упал Ефим - не за что перечепитись, а он таки упал. Руки послал вперед, чтобы встать, а земля возьми и провались под тобой, и рыхлая такая, как черный туман...

- С мельницы никуда тебя не выпущу, - сказал півпарубка. - А когда придут и сюда, то буду защищаться.

Галя как села под стеной, как уронила голову на колени, так и не підвелась. Но в ее осанке он уловил недоверие.

- Это уже не мельница, а трухлятина. Три лета не мололи здесь, не заглядывал никто. Не должны бы... И если что - тебя не отдам. Слышишь?

Галя молчала. Півпарубка согнулся, поднял ей голову. Глаза у девушки полураскрыты, пашіли сухим блеском. Благальне силился заглянуть в их глубину, как будто хотел выпросить хотя бы намек на согласие. Но девушка смотрела на него и не видела. Он это хорошо чувствовал - она его не видит, потому что все ее естество сосредоточилось на своем, больном.

- К матери... - в конце видушила она.

Півпарубка все не отпускал ее голову.

- Пусть стемнеет-Обозвался Мотря с Сумкой:

- Может, вы есть хотите? У меня здесь собраны... Вот вареная картофелина, сухарики есть, а еще сушеные груши. Дали свеклу в какой-то хате, но его испечь надо, ибо сырой. Я печеные свекла люблю...

Все то вытаскивала из сумки, рассматривала, обдмухувала. Корочка показалась ее зацвілою, то понюхала, принялась ногтем счищать плесень. Головку чеснока добыла, красненькую луковицу. Очень хотелось ей, чтобы в сумке нашелся кусок сала, но сколько порпалась там - не было. Таки не подали ей сала за последнюю неделю ни разу. И тряпья всякого стало меньше перепадать - ген на ногах, обвязано веревками, уже позношувалось, надо бы цілішого. Матрена вздохнула и принялась переминать в беззубом рту эту корочку, - не задвинуть ее обратно, чтобы совсем пропала.

Так они и сидели - півпарубка с Галей у стены, а прошачка под столбом. В мельнице все понемногу насуплювалось, и уголки взирали на них с глухуватою неприязнью; из дыр в потолке проціджувалось то призрачный свет дня, то рідесенький, разбросан пепел вечера. Хоть бы тебе вода шелеснула или тоненько, по-птичьему пискнула внизу под колесами, - нет, тихо, позамерзало все, скованное льдом. Только резким, пропахлим старой пылью холодком дует из-под досок, и паутины трудно пообвисало по стенам, обсыпано то давним мукой, то ли инеем.

Півпарубка насторожился - как будто голоса снаружи вчулись. Приложил ухо к стене, но разве поймаешь что-нибудь за такую грубую?.. Одхилив двери, а под мельницей трое детей. Сверкают испуганными глазами и жмутся друг к другу, потому что раздеты и босы. Он сперва и не узнал их - может, приблудні или беженцы, разве мало сейчас таких по миру скитається?.. Но по глазам их предостерег, что узнали его, и сразу же мелькнуло: Чернежині!

Сначала не хотели идти в мельницу, то он их позатягував. И все ругался, что они своего дома не держатся, что позавіює их где-нибудь, аж весной познаходять кости.

- И за чем ваш отец смотрит, га? Если бы у меня такие были, то с утра до вечера только и делал бы, что березовой кашей кормил... Ну, чего молчишь, Марк? Обізвись. Смотри-ка, шмаркляки замерзали под носом.

Марко, наступая себе ногой на ногу, чтобы теплее было, сказал:

- Папу убили.

- Ну вот! - вырвалось у півпарубка. - Но мы же недавно с ним на кладбище были... Это что он твердит, Ганко?

У Крыльца дрожали руки - от холода, или от страха. Одвернулась, как будто и не хотела говорить с півпаруб-ком. А Марко:

- И дом наш сожгли. А Саньке в огонь бросили, то мать за ним бросилась.

- Это правда, Павел? - выцветшим, каким-то жалобным голосом обратился півпарубка до старшего среди детей. - Чего же ты молчишь?

Павел не отвернулся, не отвел взгляда, смотрел прямо на півпарубка. И ничего не отвечал.

- А потом, - принялся дальше рассказывать наименьший, Марко, - папа как крикнуть нам: «Бегите! Кто куда!» Мы и побежали. И подстрелили Машу, Максима и Федька тоже подстрелили... А Михаила в поле догнало. Он что-то кричал, но мы дальше побежали.

- Марку... Ганко... Павел...

- Весь уголок курят. Я хотел посмотреть, то они, - показал на брата и сестру, - не дали мне.

Вдруг Галя вскочила и к двери метнулась. Півпарубка догнал, схватил ее за плечи и не отпускал.

- К матери, - виривалась девушка. - Пусти!

- Не пущу, - борюкався с ней півпарубка. - Никуда не пущу.

Но девушка совсем ума отбежала. Била его локтем, царапала и все поривалась к двери. Півпарубка даже не отворачивался от ее ударов, только когда по лицу перепадало, то поежился.

- Чего присосался? Чего до меня липнеш? Куда не вернусь - все ты и ты. Еще никогда такого врага не имела.

А он только закусывал губы, то верхнюю, то нижнюю, и все не отзывался, будто язык проглотил. И капельки крови влажно поблескивали на губах. Вот Галя тернула их локтем, размазала - и словно одблиск пожара упал на его лицо.

Наконец, она угомонилась. Внезапно тело ее обм'якло, зрение прижухнув, словно туманом заволокло. Півпарубка какую-то волну прижимал девушку одной рукой к себе, потом наклонился набок, потянул к стене.

Мотря с Сумкой встала, подошла к детям. Давала им сушеные грушки, плесени корочки, но дети не брали. Они стояли тесной кучкой, наступали себе на ноги и еще рассматривались по сторонам, словно их окружали пылающие стены, словно вот-вот должна была упасть на их головы потолок.

- Обуть вас надо, - сказала Мотря. - Вот я сейчас... Нагнулась за мешком и начала драть его пополам. Потом нашла несколько мотузочків и взялась той обматывать мешковиной Маркове ноги. Заприметила в углу пучок закостриченого пакли, обтушкувала им подошвы и икры, потом еще мешковиной, а тогда уже веревками. Дети с вниманием следили за ней.

- Не пропадать же, - лепетала Мотря. - Когда такие малые умрут, то что будет? Пусть уже по мне скоро одспіває метелица, но вы, зелененькие, не в'яньте, не сохните, пусть уже я...

Мешков хватило еще для Крыльца, а для Павла - лишь на одну ногу, то Мотря повисипала все из своей сумки и обмотала ею.

- Теперь, - сказала, - снимать не надо. Так и ходите, так и спите. А когда надибаєте которые шмотки, поднимите и намотайте себе.

Дети слушали ее советы, молчали.

- Не пропадете, - говорила Мотря. - Будете ходить со мной, мир не без горя, но и не без добрых людей. Научитесь красивые слова говорить, а за те слова будет вам почет и оддяка. Вот повторяйте вслед за мной: не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и тля ест и где воры подкапывают и крадут.

- ...подкапывают и крадут, - прошептал самый маленький, Марко.

- Собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни тля не ест и где воры не подкапывают и не крадут.

- ...не подкапывают и не крадут.

- Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше.

- ...будет и сердце ваше.

- Блаженны нищие духом, ибо они утешатся. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.

- ...будут помилованы.

- Вы соль земли: когда соль звітріє, то чем солить? Ни на что не годится она, только чтобы выбросить прочь и чтобы топтали ее люди. Вы свет мира...

- ...свет мира... - невольно, тихонько повторял Марко, ибо слова те падали на его душу, как зерно на жаждущую землю.

Смеркалось; наливался тьмой глухой мельница. Тихое Мотрино проповедь едва-едва слышалось и призрачное, таинственное угасало. И еще раз підпалювало детские глаза, которые вспыхивали горьковатым, углубленной огнем. Галя спала, и півпарубка чувствовал своей ладонью, как бьется ее сердце. Он так прислушивался к тому тукання, что не слышал ни Мотриних поучений, ни того, как издалека доносится рокот моторов. И в конце рычание моторов заглушил биение сердца, и он вскочил, выглянул за порог. Сразу же отшатнулся, начал закрывать дверь на грубый железный прогонич. Замкнул - и побежал до коша, где под кучей дерти был спрятан автомат.

Но на полпути его остановил глуховатый голос, в котором прокльовувалась тонким живчиком страсть. Мотря поучала:

- И если правая рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя; больше-ибо польза тебе, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было брошено в геенну.

- ...ввержен в ад.

- Ишь ты! - удивился півпарубка. - И сложно же вы чешете, тетя. Но зачем их такому учить?

- Когда же глаз твой правый соблазняет тебя, вырви его... - бубнила, словно и не слыша его, Матрена.

- Да хватит, хватит! - закричал півпарубка, ибо моторы уже сопли под мельницей. - Не забивайте детям память, слышите!

Был уже возле коша, рука шарила под отрубями, вот пальцы наткнулись на холодное железо. Не собирался так просто отдавать свою жизнь. Не хотел, чтобы безнаказанно убивали этих детей, которых не сумели вистріляти оптом. Не даст, потому что он не безтямне дерево, он не бездушный камень.

Посіявся снег по шею, задрал голову и сквозь большую щель увидел бело-розовую пелюстину молодого месяца. Или только показалось, что месяц?..

Полоснул очередью по машине - и она свернула в сторону, и сразу же забуксовала. Темные фигуры вскочили на снег, и півпарубка, даже не целясь, скосил одного, второго... Вот вам! За все!.. За все...



С натугой розклеплювала веки, а они отяжелели, как будто сверху положены медные пятаки. Она и рукой хотела шевельнуть, чтобы снять пятака, но рука лежала мертвой колодой. Опитувалася вздохнуть, но силы не было, то только в мыслях вздохнула. Мраком полнилась голова; казалось, дремлет. Но... откуда этот чад? Неужели кто-то трубу заткнул? Это же надо встать и відіткнути, ибо разве же долго задохнуться?

Наконец открыла глаза. Увидела над собой низкий, задымленный сволок - будто совсем опустился, лежит чуть ли не на груди. Надо будет какого мужчину призвать, чтобы столба поставил, потому и потолок так рухнет, а дом же их старая, давно представлена.

Стекла поблескивают - неужели под вечер випогодилось и полнолуние сошел? Силкувалась повернуть голову, чтобы взглянуть в окно, но вязы ноют, словно туда гвоздей понабивано. И каждый гвоздик так жалит, так упивается! Пусть жалят, пусть упиваются, потому что когда она не встанет сама, то кто ее построит? И, кряхтя, начал вставать.

Но разве это луна так светит? Ген, за воринням, жахкотить того огня, словно воз хвороста горит. Медленно слезала на пол - и изба поплыла, закрутилась. Хорошо же избиты ее, хорошо змордовано, чтобы вас так святая земля мучила. Что степень - то все на тебя падает, а перед глазами кружала, как решета, полные голубого жару.

Горела вся Соболевка. Каждая хата имела золотой верх, была вшита не снопами, а мигающими языками пламени, которые струменисте сбегали вверх, а то вдруг искрящийся тряпку рос, рос и достигал чуть ли не до неба.

Меланка чувствовала, что тот жар начинает печь ее тело. Одійшла на задворье - ее дом стоял незачепана и, освещенная по бокам, казалось, вот-вот также загорится. Меланка прошла по грани, но и здесь было трудно дышать, потому что дым катился на нее, и время на город ложились кровавые полосы. Она одступила еще дальше, ближе к берегу, и здесь, между лозами, под обвисшим ивовыми ветвями, тоже не было чем дышать. Словно между небом и землей повигоряло весь воздух, а остался только дым, дым, дым...

Пошла через кусты, и тут какой-то клубок пролетел перед ней и с шумом упал впереди, застряв между лозой. Меланка остановилась, присматриваясь, а потом - какая-то опустела и равнодушна - двинулась прямо на тот клубок. Это был петух. Меланка подняла его и прижала к груди.

От деревни донеслись выстрелы, и она стала. Потом свернула налево, перебрела, спотыкаясь, через ивняки - и оказалась в поле. Шла и шла, прижимая петуха к груди. Оказавшись на холме, снова взглянула на Соболевку - вдали пожар казалась не такая бурная, дома догорали ровно и спокойно.

Петух в ее руках молчал. Из его глаз торчали, кажется, дрожащие острие вогнистих шпилек.