Новелла
В тропическом городе Рангуне, где молодые смаглочолі солдаты стоят с автоматами на постах в своей джунгляній зеленую одежде, в городе золотых пагод - храмов, возвышающиеся в небо стогами оранжевого жнив'яного блеска, в городе, где рано ночь наступает и в сумерках дворца, словно выхваченного из сказок Шехерезады, мелькнет вдруг лицо с прекрасным профилем камеи, а на сцене, отданной восточным различных удовольствий пластики, поют руки танцовщиц, ткут песню любовь под звуки удивительного инструмента (название которого так и осталась тебе неизвестна!), - в тот страстный, по - тропическом парной рангунський вечер с фантастикой музыки, красоты и мечтаний поднебесных почему-то вспомнилась Эта давняя история, история других широт...
Лето было, первое послевоенное лето, зеленели виноградники, и первые снопы сверкали в полях. Ослепительный день, когда светятся стерни, а путем, что стелется из нашего лагеря до ближайшего городка, артиллерийские трудовые наши лошади тюпачать. Только не пушку тянут за собой, не в артиллерию впряжені, а в обычную бочку-водовозку. Высоко на ней в пилотке набакиреній, в медалях на все грудь сидит Диденко Саша, артиллерист. О демобилизации думает парень, не иначе. Ибо все мы в эти дни только тем и живем, что скоро домой, а там каждого из нас ждет любовь. Того своя, тому своя, а кого просто неизвестна, туманная. Насвистывает, напевает бравый водовоз, небрежно пустив через лоб прядь пшеничного чуба. Дунайское небо шелками - блаватами переливается, лето горит, дышит, хмелить парня.
Какое раздолье вокруг! Во время войны, когда приходилось оказаться в скалистых горах ночью, в хвищу, в метель, не раз хотелось ему крикнуть, позвать, гогокнути так, чтобы луна покатилась во всех Карпатах. Но тогда нельзя было. Тогда люди жили втихомолку, тайком, покрадьки. Передний край шумихи не любит. Зато сейчас Диденко, выехав за пределы лагеря, имеет волю гогокати на всю душу:
- Го - го - го - го - о - о! - Поешь? - смеясь спрашивает встречный водовоз из соседнего полка. -А что - плохо? - Нет, не плохо. Так и волк в степи поет. - Давай вдвоем! - Давай! И уже в две глотки:
- Го - го - го - го! Го - го - о - о! Звучит, раскатывается вокруг, пока они разъедутся, а самые жнецы, выпрямившись, весело поглядывают на путь. Никто не откликается на Діденкове гогокання. А хмель солнца бурлит душу, и в голову лезет всякое такое, что слышал о ласки фронтовые, о знакомства в медсанбате, а то и с местными грішницями, - везет же другим! А ему - что ему выпадало? Пушку только и знал в жизни, с ней прошел полмира, перемешал грязи! Более облаками с ней был, плацдармы держал, - с пушечным боем никогда и на девушек было оглянуться. И вот теперь въезжает в горящее лето на своей водовозці, голоден, одинок.
Стерня, свежее литье копен, снопы и снопы - все сверкает золотом, все брызгает жнив'яним солнцем. А один стог еще не вивершений, еще без короны, И то - как живое пламя! - ярко мелькнуло и исчезло за той золотой сооружением. И вот уже видны руки загорелые, к - вершують свою снопасту труд, ставят шапкой на стог последнего снопа,- и он так весело, задорно вверх торчит!
А жница вышла из-за полукіпка и, еще и отсюда поправляя снопа, поглядывает на путь солдата завабливим глазом, так по крайней мере ему кажется. Кофточка полыхает на ней. Красная как жар. Волос темнеет, свободно спадая на плечи. Ноги загорелые блестят. Вот уже кувшин у нее в руке, и жница, откинувшись, нахильці из того кувшина пьет; и даже выпивши, она, кажется, одним глазом весело зорить на путь. Опустив кувшин, она смело улыбается в пути, словно подзуживает, упрашивает тем улыбкой лагерного водовоза: «Иди, напитка и тебя...»
И еще две или три молодые жницы появляются возле ее полукіпка и давай шутить, давай немного поддразнивать солдата. Хохочут, на пальцах что-то показывают, соблазняют намеками... Но он словно и не видит, впился взглядом в ту одну, что стоит между ними, хотя и не участвует в их бесстыжих вихилясах, в ту, что своей улыбкой позвала его первая.
Насмішниці без ума, аж визжат, мелькают пеленами, - что же ты, мол, герой, что боишься и приударить? - Тпру! Бросает вожжи, спрыгивает, и уже трещит жесткая стерня под сапогами, жницы носятся кто куда наутек, разлетаются со смехом, с лукавым испугом, только она одна остается стоять - невозмутимо стоит под своим тугим золотым снопом.
И хоть это же она первая посылала улыбку ему на путь, и солдат бежал сюда тоже настроен на веселье, баловство, но сейчас смеха не было на ее устах, не было шутки в ее взгляде. Что-то другое было. Что-то другое светилось с глубины вплоть присмучених, карим солнцем наллятих глаз... Ах, эти глаза, что в них затаенная бездна страсти и нежности, эта кофточка красная, убогая, что уже аж расползается на смаглому теле, эти орошенные жнив'яним потом, полуоткрытые, полуобнаженные перса... Ничто не боялось его, все как будто ждало этого момента, этой встречи с ним, вроде даже долгожданным.
Указала на кувшин между снопами,- пей, мол. Диденко поблагодарил, но до кувшина не торкнувсь. - Как зовут тебя? Маричка? Юличка? Ресницами на мгновение затулилась от него: - Лори. Ла - ри - са. Золотую соломинку от нечего делать крутила в руках. Диденко осторожно взял у нее ту соломинку, - отдала, не сопротивляясь, лишь вспыхнувшая щеками, густо покраснела. Чувствуя, как дух ему перехватывает нежностью, взял ее руку, маленькую, твердую, в свою - большую, грубую. Она не выдернула руки, не відпручувалась, а широко открытыми глазами, их наллятою яснотою словно благодарила, что он с ней такой ласковый.
- Лариса... Лариса...- тихо повторял он. А она смотрела на него так жадно, будто всю жизнь ждала именно его. В черной волны волос рассыпалось по плечам, заметил серебряную ниточку, и это поразило: что так рано ее посріблило? Какое горе, печали? И преисполнился еще горячее чувством к ней, желанием защитить, приютить ее.
Были сказаны какие-то слова, он сказал их по-своему, она по-своему, - и хоть это было как язык птиц, и говорилось не для того, чтобы понять, однако и это счастливое лепет еще больше сближало их. Где-то косу звонко клепал косарь, и перепел профуркотів в воздухе, будто тяжелый осколок, а у нее пахли солнцем снопы, и она ему тоже пахла солнцем и снопами. Руку ее всю жизнь не хотелось бы выпускать из своей, бездна глаз заваблювала, густовишневі губы были так доверчиво близко.
Солдат прильнул к ним. Она будто только и ждала этого порыва, резко охватила парня руками и, отклонена на снопы, віддарювала его жаркими поцелуями спраглості, благодарности и отваги. Это же было живое пламя опалило его, обняло, ослепило. Снопы розлазились, розтікались под ними, как золотая вода, пьянила обоих, она лежала навзничь - жаркая, незнакомая! - и глаза ее были полны счастливого пьяного солнца.
Еще не выпустил он ее из объятий, как вдруг она шарпнулась, в ужасе вскрикнула что-то ему в предостережение, и солдат, оглянувшись, увидел, как смерть приближается к ним в виде незнакомого, черного, в жилетке, с блестящим серпом в руке. Догадавсь: мужчина! Потому что только человек мог приближаться с чувством такой неистовой правоты. Бег просто на Диденко, тяжело дыша, с черным лицом, с сумасшедшей мутью в глазах...
«Смерть!» - промелькнуло Диденко. Еще промелькнуло в одно мгновение то, что сам видел недавно: боец лежит на винограднике затоптанный, поглумлений, с перерезанным горлом... Чувствуя за собой зіщулену женскую фигуру, артиллерист рывком выхватил из кобуры свой тяжелый трофейный пистолет...
Раздался выстрел. Того же дня Диденко уже сидел на гауптвахте. Гауптвахта на опушке стоит. В прошлом лес этот был собственностью какого-то графа, а теперь его якобы відкупило за сколько тысяч пенго наше командование, чтобы устроить в этом лесу лагеря. Здесь мы живем. В глубине леса - уже наша солдатская цивилизация: посыпанные песочком аллеи - линейки, грибки, красные уголки, целые кварталы аккуратных офицерских и солдатских землянок. И понятное дело, что для землянки гауптвахты (или «губвахти», или просто «губы») здесь не место: оно вынесено в стороне, вон аж на опушку. Построенная на скорую руку, она, однако, прочно сидит в земле, едва торчит гребнем, приземистое, темная, лобастая, напоминая суровость древних своих предков - один из тех сторожевых куреней, когда запорожцы ставили где-нибудь на Базав-луку или на Волчьих Водах. Двери тяжелые, из неструганых дубовых горбылей. Засов на дверях и пломба, словно здесь склад с взрывчаткой. И никакого окошечка, только узенькая над дверью щель - прорезь, на амбразуру похожа, чтобы миска с постной кашей раз в день сквозь ту амбразуру пролезла.
Тот первый, что пришел допрашивать Диденко, был уверен, что причина всему - вино. Винных погребов в городке много, сейчас хозяева именно допивают прошлогоднее, освобождают тару под молодое. Случается, что и бойцы где-то пересидять в погребе, в прохладе, самые насущные жару.
- Лучше не крути, Диденко: в подвалах перед тем побывал? - И осколками прищуренных очиць дрібнозубий допрашивающий пронимает Диденко, считая, видно, что видит его насквозь. - Известно, что они умышленно спаивают наших... Говори: хмель виноват?
- Хмель, и не то, что вы думаете, - отвечал солдат. - А какой? Какой? Ну? - Не нукайте, потому что не поедете,- спокойно отвечал Диденко и не желал больше ничего для его протоколов рассказывать. Хоть как то сікався, а этот сидел нахмурившись, а порой даже начинал мурлыкать песенку про Лизавету из кинофильма.
Перед землянкой плац гауптвахты, то есть витирлувана бура толока, где происходят военные наши учби, стоят спортивные устройства, разные там «кобылы» и «козлы», через которые солдат должен прыгать; еще дальше за толокой, сколько зглянеш, тропически зеленеют виноградники - то уже не наша зона.
Пока мы муштруємось на плацу, пока, впріваючи под беспощадным солнцем, вицибуємо, словно гуси, сюда-туда, заключенный с гауптвахты неотрывно следит за нами. Сколько не длятся занятия, все выглядит с проеме над дверью белый Діденків чуб. Иногда даже слышим его ободряющие возгласы:
- Давай, давай, гвардейцы! Стоит ли говорить, что симпатии солдатские целиком на стороне заключенного. Саша, это же наш Саша, наш славный бесстрашный друг артиллерист попал на «губу»! От нас он передачи, имеет сигареты и глоток из фляги, потому что из того, что он под замком, а ты стоишь его, - разве же так просто забыть пережитое, ведь вместе было скуштовано и чужих год, и карпатских туманов, и плацдармов горящих, где держались до последнего, расстреливая фашистские танки в лоб... Если бы воля ребятам, они бы, наверное, и дня не держали Сашу Диденко в этом арестантском шалаше. Ибо такое оно и страшное, что он натворил, - один выстрел, а перед тем миллионы, миллиарды выстрелов было сделано по человеку! Не воровал, не грабил, из лагеря самовольно не отлучался, а поэтому ревнивца, которого где-то черти под руку преподнесли... то не в зубы же ему смотреть!
Ларисой зовут ее - это единственное, что знали мы, Диденко друзья, его любовь. А он, хотя тоже только один-единственный раз видел Ларису, мог рассказывать о ней до утра. Какая то сладость была, столпившись возле землянки, припав к амбразуры, слушать и слушать сквозь ту амбразуру его жаждущие, влюбленные рассказы о ней, о своей Ларисочку. Нам аж дух захватывало, когда речь шла о те снопы золотые, пламя кофточки, пылающие уста... А глаза! ее глаза ясновологі, карим солнцем налляті... Только почему у них были еще и грусть, згорьованість? И уже совместно витворювалось легенду ее жизни: за нелюбимого отдано. Потому же, наверное, бесприданница, красоту только и имела, вот и досталась дукачеві, жмикрутові старом, что мир ей, молодой, завязал... Буйными красками солдатская воображение рисовало, как безрадостно жилось за нелюбимым молодой женщине и как потом збурунилась ей душа, когда увидела этого белокурого артиллериста, путем на водовозці проезжал... Увидела и с первого взгляда: он! То, что его мне судьба послала!
- Вот это женщина! Вот за кого стоит в огонь и в воду! - так говорилось о ней круг гауптвахты. Вспыхнула, как пламя, поправшей все условности, безоглядно отдала солдату свою любовь. Он победитель, а она разве не ровня ему? Разве не одержала победу над своим семейным рабством, над сплетнями, предрассудками, разве не доказала, взбунтовавшись, что свобода и любовь для нее превыше всего?!
- Не каждому такое выпадает,- говорили Диденко друзья. - Это тебе награда за все! - Орден вечного счастья,- шутил кто-то, а Саша улыбался. Слышали раньше ребята, что любовь меняет человека, что в любви душа человеческая расцветает, а тут это чудо свершалось на их глазах. Был, как все, их друг и вдруг из обычного стал необычным, стал щедрым, богатым, богаче царей, королей! И это был их Саша Диденко! Словно напоен волшебством, только и жил он теперь своими золотыми видениями, этими снопами, ее красотой, только и ждал, когда выйдет с гауптвахты и вновь гейне к своей цыганочки (так он свою мадярочку называл)...
- Главное, чтобы водовозку мне вновь вернули, - сказал стражников. - Сразу же на галопе к ней! Садись, моя милая! Сядем рядом на водовозці и айда через весь город: смотрите - это наша свадьба, это уже мы с ней муж и жена.
Стражей тревожила его безоглядность. - Закон этого не позволяет, - тихо возражали ему. - Какой закон? - удивлялся артиллерист, словно с луны свалился. - Не смеем брать брак с иностранками... Такой закон. - Против любви закон? Не может быть такого закона! Какой дурак придумал? Увидите, я своего добьюсь...
Заметим, кстати, что Саша Диденко оказался в этом провидцем: отменено было этот закон. Но произошло это много позже. Пока же, небритый, без ремня, расхаживает в своем шалаше неугомонный Ларисин любовник, а разводящий на смену одним стражем приводит других, все более суровым. Некоторые, особенно из свежего пополнения, стоят на страже строго статутно, с узником не братаются, сказано им, что стоят важного преступника, - какое здесь может быть панибратство? Комок каши, кружка воды - вот тебе положено, и не больше. И им даже странно слышать, что он после этого еще и мурлычет, ничто его не страшит, надеется, видно, что скоро выпустят с гауптвахты...
Диденко и действительно жил в эти дни необычно: эти снопы золотые, они и ночью, в темноте землянки, ему сияли, - не парень подозревал, какие тучи собираются над ним. Тот трагический случай, закончившийся смертью старого ревнивца в больнице, вскоре получил широкую огласку в стране» о нем подняла страшный шум пресса на Западе. Бачите5 мол, разбой оказывают оккупационные войска, среди белого дня на жнивовищі убивают честных католиков, насилуют их жен. До командования, которое не отрицало, что поступок сам по себе непрощенный, шли депутации, требовали виновнику самой тяжкой кары.
Все складывалось не в пользу Диденко... Страна шла навстречу своим первым послевоенным выборам, борьба партий усиливалась, и повсюду на бурных предвыборных митингах поступок солдата снова был притчей во языцех, о нем кричали до хрипоты. Зря на одном из таких митингов на містечковім майдане, где разные партии скрестили свои мечи, сама Лариса кричала в глаза лидерам: «Лицемеры вы, лжецы! Это мой грех, а не его!» ее не слушали, а разъяренные родственники и родственницы мужчине едва косы на ней не оборвали. И оборвали бы, если бы не вступился старый священник, пастырь их, котором она перед тем исповедалась.
- Омпіа vincit amor! * - крикнул он в разъяренного толпы, и хоть его и не поняли, но это подействовало, как заклятая, спас Ларису от самосуда. В такой атмосфере, горячей, каждый роздмухуваній, когда в действие непредсказуемо вступили новые силы, когда жизнь Діденкове уже, как соломинку, закрутило бурями других страстей,- дело его рассматривал военный трибунал.
За то, что он совершил, Диденко был приговорен к высшей мере наказания - расстрелу. Теперь только один человек в государстве могла помиловать его. Дело пошло в Москву. Пока ждали ответа, Диденко держали все в той же землянке на опушке леса.
Кажется, и сейчас осужден еще не до конца понял, что его ждет. Вся эта история с убийством, судом и приговором касалась будто не его, все воспринималось как тяжелое, жуткое недоразумение, что вот-вот развеяться. И хоть теперь беззаботного мычание его больше не слышали, но и духом гвардеец не падал, держался со спокойным достоинством, только, видно, сон потерял, потому что с самого утра, когда еще и занятия на плацу не было, он уже как штык: стоит и неотрывно смотрит сквозь свою бойницу на плац, на виноградники.
Что же, был хмель, а теперь - похмелье. Однажды утром, когда только расцвела на востоке, а заросли виноградников еще темнели в седых росах, выбрела из тех виноградных джунглей... она. Появилась, словно силой его воображения вызвана, но не мнимая - справдішня вынырнула из тумана, с росяной виноградной гущи. Не пламенела только на ней кофточка, как тогда, была темно одетая, босая, зарошена, и волосы на голове кучмилося небрежно. Оказавшись на безлюдном плацу, оглянулась и, словно знала давно уже, куда ей надо, направилась быстрой скрадливою походкой нимфы просто до блиндажа гауптвахты.
Страж, новичок из числа поповненців, на днях только присланный в полки, был не из тех, чтобы подпустить незнакомку до объекта. - Стой! Растрепанная, задичавлена, она зіщулилась и еще больше ускорила хода. - Стой! Стрелять буду!
Щелкнул затвором, и бровенята его так нахмурились, что нельзя было не остановиться. Видимо, парнишка-часовой догадался, кто она, стал прогонять и, как женщина умоляла, заламывала руки, он же отогнал ее прочь назад, за лагерную зону. Однако и там несчастной женщине, наверное, слышно было, как гвоздя у двери ее узник, как аж вздрагивает землянка от его неистовой грюкотняви, от ливня проклятий, вылетающие из амбразуры.
Целый день отгоняли ее стражи, но что отгонят в одном месте, она выныривает в другом, шныряет, создается, как приблуда, как незнищимий дух этих розбуялих и будто вечнозеленых виноградников. Вечером стражу усилили, однако именно теперь, когда в наряде выпало быть артиллеристам, самым искренним друзьям Діденковим, они, взяв перед разводящим грех на душу, позволили влюбленным свидание.
Будто с креста снятая - такая была она, когда под взглядами часовых приближалась к гауптвахты. Для них Лариса не показалась красавицей, просто измученная, перестраждана женщина с темным обрывом глаз, что горят, как у больной, а вот ему, Диденко, была она совсем иная, ибо, прильнув к амбразуры, бедняга аж заплакал - заплакал от счастья видеть ii.
Лариса протянула ему сквозь амбразуру свои руки, темные, обыденные руки, что, видно, видели всякую работу, и он, схватив вместе обе, истошно стал обціловувати их. Часовые деликатности повідвертались, но все равно слышали то голос ее, что лебедей что-то нежное, то голос его, полный жажды и страсти, аж не верилось, что это те же самые уста, которые только ругань извергали, тяжелые проклятия метали всему миру, теперь горячим шепотом тают, захлебываются снисхождением соловьиной:
- Лапушка моя! Циганочко! Ясонько! Оченя мое каре, счастье мое родное!.. Где и брались в него, грубого артиллериста, эти слова-ласки, эти ласковые песни души, песни к ней, единой, что и вправду словно сделала его счастливым, преподнесла своей любовью на какие-то до сих пор не известные верхогір'я... Что он знал до сих пор, что видел, чем жил? Воронки, и грязь, и смрад войны, снаряды только и умел фуговать, смерть одну только и видел, а она, эта любовь неожиданная, появилась, словно с неба, и солнечным духом снопов - дыханием самой жизни - тебя обдала, опьянила навеки...
Стражи через некоторое время стали напоминать Ларисе, что уже хватит, пора, мол, но она и не слышала, аж на цыпочки пыжилась, вытягиваясь всем телом к амбразуры, утопив в ней свое худое, обвито космы лицо... Что она видела там? Синие капли глаз, и крутой солдатский лоб, теперь уже пострижен, и широкие скулы посеревшие - это и все, что могла там увидеть, а все насмотреться не могла, потому что, может, это и было именно это ее самое дорогое - один только раз отпущенное ему на земле.
Запустив руки в окошко, ладонями гладила Диденко его посіріле в сумерках лицо, большое, крепкое, одно из тех лиц, что их переводят в гранит. Трепетно ласкала обеими ладонями щеки ему, аж невыносимо было смотреть часовым на эти чувства, смотреть, как, сблизившись лицом к лицу, уже плачут они оба - и он, и она.
Словно предчувствовали то, что уже насувалось. Ночью был получен ответ: приговор остается в силе. Подлежит немедленному исполнению - на глазах войск и гражданских. Теперь спасти Диденко могло только чудо. Шел дождь, и передосінні облака осаждали небо, когда батальоны мрачно выстраивались - не на плацу, а на другом глухом опушке, над оврагом, чтобы вместе с гражданскими, родственниками погибшего, принять участие в этом последнем ритуале. Представители местной власти тоже прибыли сюда - все в черном, словно в знак траура.
В старых армиях (или где-то еще и теперь) перед казнью осужденного заходит поп или пастор на последний разговор. Здесь этого не было, и бремя такой миссии лег на комбата Шадуру, бывшего Діденкового командира. Старый артиллерист, отмерил, как и Диденко, полмира вместе со своими пушками, где на стволах уже и звезды не вмещались, зашел в землянки понурый, с опущенными усами. Не зная, как вести себя, покашлял и, втянув голову в кістляво поднятые плечи, присел с краю на холодном земляном лежаке. Не знал комбат, с чего начать, как отпускать грехи этому проклятому Диденко, которого он даже любил, ведь добрый, надежный был из него солдат. А теперь вот так обернулось - сгорбившись, стоит его артиллерист без ремня, в безмедальній, непідперезаній гимнастерке - гимнастерке смертника. Неужели это прощальный разговор? Комбату как-то и самому не верилось в реальную доконечність и неизбежность сурового приговора. Но ведь поручено. В конце концов должен был что-то говорить... Что им, смертникам, говорят в такое время?
Понурився Шадура-комбат. Вынул кисет с табаком, взял щепоть и Диденко подал, и они молча закурили, как будто где-то на огневой между двумя боями. - Ну вот, Диденко. Воевали мы с тобой не один день, воевали на совесть, никто не упрекнет. Я помню, как там под дотамы... И под Верблюжкою... И под Бартом, под Естергемом - все помню. Геройский был солдат. Там пуля прошла, а тут... Что же это получается? На смерть за Родину шел, а теперь сам запятнал ее? - Он взглянул на Диденко, ожидая возражений, но тот молча горбился под накатом землянки, трещал сигаретой.- Что же ты молчишь?
- А что говорить! - Тысячу раз жизнью рисковал ты за нее в боях, тысячу раз мог за нее головой наложить. Разве же теперь испугаешься? Если действительно запятнал и кровью только и можно ту пятно смыть - разве не смоешь?
И снова ждал Діденкової ответа. Осужденный молчал, понурившись. - Эта женщина... Кто она? То ли у вас так серьезно? Диденко жадно, раз за разом затягиваясь, дотянул сигарету к огню. - Я люблю ее. Комбат вздохнул, кашлянул, и снова они помолчали.
- Надо же было ей підвернутись тебе, - с досадой сказал комбат. - А я не жалею. - Теперь уже все равно - жалей не жалей... Шадура взглянул на часы. - Вы же меня знаете, товарищ комбат, - Диденко вдруг разволновался.- Отечество, то, что есть самое святое у человека... Разве я хотел опорочить?! И когда уже так получается... Когда получается, что только смертью можно ту пятно смыть... То что же, я готов.
За полчаса по этому осужден стоял перед войсками над оврагом, и темные облака плыли над ним. Дочитувалися в строгой тишине последние слова, когда вдруг пронзительный, как выстрел, женский скрик вырвалось где-то над виноградниками и поранил тишину до облаков.
Что после этого добавить к этой истории? Как чудо произошло? Как содрогнулись сердца от ее крика - вопля безоглядной тоски и любви, и как опустились дула винтовок, и всміхнулись облегченно те, что пришли сюда быть свидетелями казни? И как он, помилован, шагнул от своей смертной ямы навстречу товарищам, друзьям, командирам, навстречу ей, своей безмерно любимой, что, раскинув руки для объятий, сияющая, бежала-летела в счастливых слезах к нему? И как целую ночь после этого вместе веселились войска, и виноградное городок, и самые счастливые в мире - он и она?
И только чуда не произошло. Скрик был, и минутное замешательство, и женская в лохмотьях фигура действительно была вихопилась с виноградников, мелькнула перед ошарашенными войсками - но только на мгновение. Нарушен порядок скоро был восстановлен.
Тучи над оврагом плыли, как плыли. Произошло все, что должно было произойти.
* Любовь побеждает все! (Лат.)
1964, Рангун - Киев
|
|