Теория Каталог авторов 5-12 класс
ЗНО 2014
Биографии
Новые сокращенные произведения
Сокращенные произведения
Статьи
Произведения 12 классов
Школьные сочинения
Новейшие произведения
Нелитературные произведения
Учебники on-line
План урока
Народное творчество
Сказки и легенды
Древняя литература
Украинский этнос
Аудиокнига
Большая Перемена
Актуальные материалы



ЕВГЕНИЙ ГУЦАЛО
Княжа гора

Зоддалеки Княжа гора - как бурый медведь большому, раскинувшемуся на берегу реки. Плывя в лодке по реке, медленно приближаешься к этому сонного горбатого медведя, который передние мохнатые лапы вытянул низкими утесами ген-ген вперед, положив на них длинную морду. И когда присмотреться с лодки пристальнее, можно увидеть выпуклое нашорошене ухо, которое и во сне не опускается, прислушивается к безграничности пространства, можно различить и приплющене медвежье око, над которым куцые ресницы вздрагивают так, как вздрагивают на ветру деревья. Этот медведь спит на берегу реки не только зимой, но и летом, когда, кажется, грех не проснуться и не полакомиться созревшими ягодами и медом диких пчел, утолив жажду голубой речной водой, в которой плещется длинная шерсть на передних лапах. Величественный и грозный, он теряет свои медвежьи очертания, когда приближаешься в лодке к берегу, и ты уже не видишь ни вытянутых вперед лап, на которых в сонном супокої лежит медвежья острая морда, не видишь и могучего горбатого позвоночника, а только - гористый берег, утес за утесом поднимается в горы, а на кручах живыми морщинами брижиться лес, который здесь, внизу, с первозданной нежностью зеленеет шелюгою по белых песчаных обмілинах, где в праздничных веселье играет рыба и где чайки летают и плачут, словно неприкаянные души умерших. Теперь плывешь мимо Княжескую гору - и не видно медведя, и не страшно его заснулої звериной силы, твою душу овладел одухотворенный, легкий и чистый пространство величественной реки, в каком-то песенно-музыкальном экстазе струмить i стелет то зеленые, то синие волны воды, и эта дымкой увита река - впереди бесконечная, горизонтом не ограничена, потому что там он на млистому овиді она видимо переливается за порог горизонта, и ты плывешь по ее песенно-музыкальной течения, что взяла тебя под свою неодолимую власть, не можешь вивільнитись от нее - да и нет такой душевной потребности, уже не чувствуешь времени и пространства, они не то что исчезли, а растворились в тебе, и ты растворился в них, став их неотъемлемой частью, создавая с ними единую сущность, став материей этой неуничтожимой вечной реки, которая несет тебя, и горы Княжеской, что не исчезает, а только появляется все в новых и новых своих проявлениях...
В древние времена или не такие давние годы дед Гордей зодягав свою голову в белую тучу, что кільчилась розвіяними бараньими кольцами. Правда, облако ему на голову нагнал не ветер, а бури жизни, так что облако не с синего неба, а из черной земле, ибо на земле відцвіло его черные волосы, на земле...
В тот памятный для всего села весенний день дед Гордей, в розкуйовдженій облаке поседевшего волос, светя лоснящейся кожей дубленого лица, не так пришел в сельский магазин под яворами, как степенно приток на длинных усах, похожих на сому. Под кущистими бровями глаза у старика сидели так тихо, как до поры до времени сидят черти в болоте, лишь лукавые искорки-пузырьки всплывали из их карей глубины. В руке поднеся для показа надутый кожаный кошель с деньгами, дед Гордей певческим голосом, как калинова сурмонька, стал заказывать товары, лежащие на полках, брал их в зачудованого лавошника и составлял до большого лозинового кошеля, с которым уже десяток лет ходил на рыбу, а кошелю износа не было. В розверстій пасти кошеля уместились товар на платки для бабы, подарки для невестки и для внуков, битые i шитые валенки для сына, всякая всячина на хозяйство, а еще и всякие неожиданности для родственников, потому что у старого душа была щедра, как солнце в небесах.
Счеты в руках лавошника на прилавке щелкала, как голодный пес, тщетно ловит мух, пока в пасти лозинового кошеля уже не вміщалось ничего. Лавошник, заикаясь, словно нечистую силу углядел, озадаченно назвал сумму, которую выложил косточками на счетах, и невозмутим, как будто Княжа гора в пригожий денек! - дед Гордей принялся развязывать пузатого кожаного капшука. С капшука на зжолоблений прилавок тугим потоком проллялись металлические деньги, звякнули серебром и золотом, замелькали таким красочным светом, которого стены этой старой лавке не видели ой как давно!
Несколько покупателей, которые случились в магазине на такое приключение, вон збараніли на лицах, i лавошник также збаранів, а что баранкуватість на работе ему была не к лицу, то имел озватись не блеянням, а человеческим голосом. А как ты озвешся, когда язык изо рта вроде отбежал за надцать верст, за Днепр, и оттуда не возвращается? Лавошник перебирал монеты, и пальцы мужчины дрожали, словно корчились на золотых костра, на серебряных костра, на медных костра, на бронзовых, алюминиевых, железных и еще на какого металла костра, из которых i полыхало костер на прилавке.
- Відлічуй, Семен, сколько назвал, - калиновой сурмонькою просурмив дед Гордей.
- Так вы, дед, не теми деньгами платите, - наконец удосужился на слово лавошник.
- Ас каких это пор золотые и серебряные деньги перестали быть деньгами?
- Дед, вы не выбрасываете кузнечиков?
- И разве я коньками плачу за товары?
- Платите нашими деньгами, а не такими!.. И без коньков!
- Люди добрые, какие же это кузнечики? - Дед Гордей с седой кучмой облака лукаво поглядывал на остальных озадаченных покупателей. - И в этой лавке уже ого-го с каких пор не расплачивались золотом и серебром.
- И не будут расплачиваться! - зверескнув лавошник, чуючись совсем глупым, как и ум от него забежал еще дальше за Днепр, чем бегал недавно язык.
- Ну, ладно, золото и серебро в тебя не в цене, - трубил в калиновую сурмоньку дед Гордей. Выдлубал из своего клада ржавую монету с рисунком какого-то бородатого царя в короне. - А за эти деньги что у тебя можно купить? Соли? Керосина?
- Такими деньгами, деду, расплачивались полтысячи лет назад! Вот тогда бы вы купили за них и коров, и быков!.. Старый и древний вы, деду Гордею! Сколько живете - тысячу лет? Чего же забылись потратить свои деньги тогда, когда были моложе?
- Так, может, мне вернуться в молодость? Ведь не пропадать добру!
- А возвращайтесь! Вы такие, что вернетесь. Сегодня здесь, а завтра там, если только не перепинять по дороге лихие ребята...
Пока лавошник суетливо, словно вот-вот должны были нагрянуть воры, опорожнял лозиновий кошель товаров от сельского магазина, которые за серебро и золото не купишь, дед Гордей священнодіяв над сокровищем, пряча монету за монетой кожаного капшука, от чего капшук отдувал i отдувал стороны. Взяв в руку пустой кошель, старик сказал на прощание:
- По-всякому приходилось базар'ювати i ярмарку, а так - еще никогда и нигде!.. Пошел, увірвавши подошв!
И пошел из магазина дед Гордей в облаке кучматого волос, что порскими волнами заливало лоб, и глаза его карие, уже не лукавые, двумя хищными кібчиками неслись из дубленого лица - и не могли сорваться из-под кустистого надбровия.
Лавошник стал на пороге магазина - как с креста снятый и не отрывал взгляда от желтого капшука в дедовой руке, пока дед с капшуком пропал за деревьями. Тогда лавошник ізнадвору запер лавку на углу две железные штабы, зашел в магазин через подсобку, выпил залпом бутылку пива и, заедая пряным ржавой селедкой, заплакал їдучими, как руда соль на ржавом сельди, слезами.
То не гром гремел в захмарених високостях, то гремела баба Акулина; губы ее в'юнились молниями, корчились на худом щелепастому лице; приплюснутый подбородок взлетало и опускалось, как взлетает и опускается деревянный праник, которым при стирке выбивают шмотки на воде; среди в'юнистих губ-молний язык походил на зінське щенок, что сікається и сікається, а вылезти из конуры боится. На удивление, глаза у бабы Акулины было кроткими и чистыми, хоть бы капля гнева схлюпнулась в их озерах зеленого, словно затянутых ряской, мудрого спокойствия... То ты, урвителю, сломал подсолнечник, чтобы ездить, как на лошади? Вот я тем подсолнечником поезжу по крестце твоих, урвителю! Где это видано - красоту губить? А если бы из твоих вязов твой подсолнух сорвать голову, - чем бы ты думал? А может, земля думает тем подсолнечником, га! Хорошо, что на огороде еще подсолнухи позоставались, по огородах растут, во всех селах. То головами земля думает, урвителю! Думает картофелем и тыквой, луком и чесноком, укропом и огурцами. А еще как же она славно думает пионами и красолею, розами и бархатцами, любистком i матіркою. То у нее мысли такие, такие песни - i ласточка, кукушка, соловей. И в ней песня - муравьиная каждая, а что уж тогда о зверье в лесу говорить, о тростник в луге или калину в байраці! И земля думает даже твоей глупой головой, ждет, пока она поумнеет, и всеми человеческими головами думает, а еще дождями и туманами, градом и снегом, пшеницей и плевелы в пшенице, звездами и месяцем, хлебом и яблоками. Даже твоей многогрішною бабой Ки-линою думает земля, в, i твоим дедом Гордеем, о, потому что земля живая-живісінька. На Княжескую гору взгляни - какая мысль высокая стоит, а Днепр какой мыслью стелется, вот бы тебе эти мысли в голову вложить, чтобы понимал землю, чтобы уважал землю. Где еще такую живую книгу напечатанную найдешь? А ты подсолнух ломаешь, урвителю! Гай-гай, сам себя сломал, теперь обеднел на подсолнух, по мнению золотую подсолнечное обеднел... Баба Акулина громом гремит, в глазах - літепло ласки, и кажется, что вся видимая земля отозвалась бабьим голосом, озвалось их яблонево-яворове подворье, огород цветущий, их село приднепровское, при Княжьей горе похоже на огромную вощину диких пчел, отозвалась и сама Княжа гора джерельним бабьим голосом, а еще же и Днепр, что вьется по Княжеской горой, небеса и солнце в небесах отозвались бабьим голосом, и никуда не спрячешься от него, и ушей не зажмешь, потому, небось, уже и ты говоришь бабьим голосом, то уже и ты стал его источником... Сломанная золотая корона подсолнуха горько осміхається горячее-вогнистими лепестками, будто плачет в слезах, - ага, ты плачешь подсолнухом, то твои слезы засохли на его молодом лице, то твои печаль и траур мертвеют на его солнечном вида, ибо ты сам себя сорвал, говорит баба Акулина, сам изуродовал свою золотую голову.
- Напился, старый обормот, аж из ушей ему капает, - сердится баба Акулина, - а в ногах черти сидят, колотят старостью дедовой, пожалуй, и черти вместе с дедом напились, ибо разве не накормит, не напоит нечистую силу?
Дед Гордей стоит во дворе на зеленой дерюге спорыша и поет:
Иметь синонька в дорогу исправляла,
Иметь синонька утра научала:
"Не пей, синоньку, первой повнонької,
Ибо первая повнонька - большая зрадонька.
Вылей, синоньку, коню на гривоньку".
- Правду говорила та мать, - бубнит баба Акулина, - чтобы вылил на гривоньку, аж ты такой ирод, не послушаешься.
Она хочет завести деда в дом, чтобы отоспался, чтобы, сти-домирник, людей не смешил среди белого дня; баба тру-чает деда в плечи, дергает за рубашку, и разве тронешся с места дубового окоренка?
- Где же ты, бузувіре, пропил свой ум?
- А у добрых людей на свадьбе, - кричит дед голосом, в котором словно чугун крошится.
- Какие же это добрые люди посреди бела дня пьют i дедов спаивают?
- Сгинь, баба, сгинь, - говорит дед своей бабе Килині, что похожа на язычок огня, который суетится возле соломы, и не вгризе ту солому золотыми зубами. - Я, может, к колокольне сперва ходил, а тогда уже встретился с хорошими людьми.
- К какой колокольни?.. Та нет давно той колокольни!
- Для кого нет, а для кого и до сих пор звонит. Эй, внучек, чего сидишь на дереве, как белка, иди сюда, поплачем вместе!
- Ты с пьяного ума плачешь, а ребенку чего плакать?
Дед Гордей уже ведет тебя к колодцу на скамейку, над которой вьется ветви - косы молодых вишен, обнимает хмельными руками, его песня чудная и пьяная: "Товстая в печь сажала, зубатая заглядывала, а чорнявая, сердечная, из печи вынимала", глаза его дымные похожи на двух сизых роллеров, что никак не сорвутся в полет поднебесный, дедова вещь сбрасывается на днепровскую наводнение, когда буйная вода несет куски льда, коряги, вырванные кусты, зайцев на стволах деревьев, обломки лодок, всякую всячину, и с этого языка-наводнения до твоего слуха вдруг доносится голос сыча, что трудно ухкає ночью на церковной колокольне,
серпокрилий месяц висит над самой Княжеской горой, словно гора и сегодня, как всегда, примеряет себе золотую корону, и корона эта ой как подобает Княжьей горе, но и сегодня она, разбиваясь на осколки в днепровской течения, уходит к горизонту, уже скоро утонет во мгле, страдальчески бледнеет,
и в этой страдальческой дымке проступает гранитный крест возле колокольни, под тем крестом в старину похоронен первого сельского батюшку, малый Гордей с матерью спинаються к тому креста крутой тропе, а тропа ускользает из-под их босых ног, они хватаются руками за траву, а росяна трава порскає между пальцев, словно шелк-дым, а в их ушах звенит колокол в причілкову стекло, и крик в их ушах парящим коршуном, церковный сторож бьется в дом: "а идите-ка поскорей к колокольне, кормилец ваш замешкался возле колокольни, вот и до хаты нет", уже вскарабкались по тропинке вверх, одолели церковную ограду, уже возле колокольни, уже крест сереет на батюшчиній могиле, словно гранитная и острашлива цветок отчаяния человеческого, гранитная цветок скорбной единства человека с миром посейбічним и миром потусторонним,
а на этом кресте распят их отца-кормильца, который еще вчера утром с такими же бідаками подался делить инвентарь на панской экономии, и вот куда пролегла его дорога из экономии, кто же это из барских прихвостней распял его на кресте, повязав шею отцу заморским шелком, сизыми струями плещет на ветерке, и руки ему так же шелком привязав, и ножки шелком вместе стреножив, это же отец никогда их не ходил в заморских шелках, а теперь вот как высоко пошел в шелках барских,
как они вдвоем с матерью тот крест тяжелый вергали, из могилы батюшчиної вырывая, а крест не поддавался, словно батюшка из могилы не отдавал креста, обеими руками держась, а таки вырвали крест из цепких батюшчиних рук, таки высадили из земли, пришлись грудью к груди отца-кормильца, а сердце не бьется, припали устами к устам отцовских, а губы не дышат, смотрят своими глазами в глаза отца-кормильца, а глаза отцу не видят, уже сизой росой покрылось отцовское лицо, и сизая роса на отцовском лице словно барвінковою синью берется, как будто отцовское лицо светает потихоньку, потому что уже и в селе светает, из-за Княжеской горы прибывает живительного света, и не может предрассветное целебный свет воскресить отца,
i, распятого на кресте, понесли его от колокольни, потому и люди подоспели на помощь, спустились от церкви на путь, здесь 'i солнышко проснулось, а лежит отец на кресте, как живой, кажется, сведется вот-вот, чтобы наказать губителей своих, а село уже проснулось - и идут и идут за отцом до самой хаты, целое море людское собралось возле дома, положили крест под яблони, именно яблони отцветали, и цвет яблоневый капает на отцовское лицо, словно яблони плачут, ох, деточка моя, а мать от отца оторвать не могут, она сама лезет на крест, и меня оторвать от отца не могут, и я с матерью пнуся на родителей крест, ох, внуку,
суботонька - то сборный день,
неділонька - то свадебный день,
сколько там времени прошло после папиной гибели, я на острове посреди Днепра паса с ребятами стадо, вплоть смотрим с острова на берег - и глазам не верим, потому что и как ты поверишь глазам, когда под кручами там верхом на лошади кто-то едет, мы вскочили на ноги, смотрим на коня и на всадника смотрим, потому что точно мой покойный отец на лошади едет, позаціплювало нам, потому что как же это он из могилы встал, как же это он воскрес, когда на кресте распят, когда всем селом похоронили, когда уже его губителям наша родня отблагодарила, а он едет верхом на лошади под яворами, ох, внучек мой,
во вторник пьем водку,
в среду покотимо бочку,
а в четверг додомочку,
неужели мана привиделась, но не мана, потому что и ребята видят, тогда я с острова бултых в Днепр, плыву, а течение сносит назад, плыву, а течение сбивает, к отцу не хочет пустить, ну, я плыву, реку руками рву на куски, словно врага шматую, ведь отец уезжает прочь на коне, вот-вот за утесами пропадет, а, видимо, неспроста наведывался на этот мир, хотел встретиться с нами, только не видит меня сейчас, пропадет за утесами - и не зобачимось больше никогда на возраста,
таки доплыл, бегу берегом, хочу кричать, а голоса нет, только зіпаю, ген-ген виднеется отец на лошади, остановился на песчаной косе, конь воду пьет, грива в Днепре купается, я передохнуть не годен, сердце в горле стало, я бы положил на плечи, чтобы так быстрее, а конь, небось, притомился, пьет воду, уже добегаю, голоса нет, и я все-таки крикнул, отец обернулся, улыбается так, что души живой нет, я тоже смеюсь, протягиваю руки, в реку падаю, встаю на колени, только вот отец как будто не своим лицом улыбается, какое-то не отцовское лицо в отца, ну, думаю, это после страшной разлуки, это у него на том свете лицо одмінилося, струпішало и почернело, губы запали, волосы под картузом выгорело, на том свете разве такое еще случается,
и сказал отец голосом до меня каким-то не отцовским, плюсклим, но и голоса, видимо, плюскнуть на том свете,
зводься, говорит, с колен, чего стал на колени, словно молишься на меня,
говорит, вылитый ты отец, и отец твой с детства такой же на виду был,
и тогда ударило меня что-то в душу, слезы снопами из глаз брызнули, потому что хоть и в отцовской одежде, потому что хоть и в отцовском картузе, и на коне вовсе не отец, а его дядя Шаргало, что и цыгана обманет, так любил лошадей, так песни и девушек любил, его потом за конокрадство и порешили, что и следа не нашли,
вставай с колен, говорит, я не отец твой, лишь в праздничном отцовской одежде, твоя мать отдала мне праздничный родителей одежду, то я и облекся, вот от вдовицы еду из соседнего села, и вставай с колен, говорит, чего такой страшный, лица на тебе нет, упаси матерь божья, чтобы я еще тебе попался в отцовской одежде,
и давай с себя сдирать все отцовское,
а я на коленях стою в Днепре,
ох, внучек, радость моя, да разве глупая баба Акулина поймет, зачем я ту рюмку выпил, ну, выпил у людей на свадьбе, и я не пьян и умом не глуп, и показалось сейчас, что вновь на рассвете несем отца на кресте от колокольни, вновь плыву к отцу через Днепр - и выплыть не могу, а отец берегом на лошади едет, ох, внучек,
тебе, мать, не печалиться,
тебе, мать, веселиться,
идет дочь за чернявого,
за молодчика и за бравого,
уже старое обратно и не вернется...
На лице в белой хаты - два окна, словно глаза, сверху сереет витьопана непогодой соломенная стреха, словно хата серой платком перев'язалась по самые брови. Мальвы цветут между домом и грушей, а под грушей - сбитый из досок стол, за которым обедали или ужинали сговорчивые днями лета.
А когда это лето густо пахло овощами и фруктами, аж звенело неразбавленной синькой дали, томилось горлицей в липах?
- Дед и баба, кто мой отец?
Дед Гордей вроде и не услышал над разрисованной глиняной миской, в которой пылу с жару молочные галушки, а баба Акулина бросила слова - как паутинки:
- Спрашивай у матери.
- Кто твой отец? - аж потом переспросила мать голосом сладким, как мед. Полилась взглядом за покосившиеся ворота, словно ожидала, что кто-то появится вот сейчас из зеленого омута горбатой улице. - Ветер...
- Кто? - не йнялось веры.
- Да, сынок, не бывает без отца, поэтому отца имеешь, ветер - отец у тебя.
- Ветер? - тосковали глаза. - Какой ветер?
- А ветер с Княжеской горы.
Высокая Княжа гора чернела лесами краю села, со збри-жев-трущоб где-не-где виднелись одинокие избы, как будто кто-то растерял перламутровые ракушки, хранящие тайны.
- А почему в метрике записано, что отец - Даниил?
- В метрике записано Даниилом, а так - ветер... Ветер с Княжеской горы...
Странно вспухают щеки, глаза набухают, губы вихоряться - и смех выплескивает из души, бурунить из горла, как весенний бурчак.
- Мать! Неси поскорей миску!
- Зачем тебе миска?
- Мать, неси поскорей ложку и еще крайне хлеба!
- Ложку имеешь, и хлеба накраяно.
- Вот дед Гордей!.. Вот я!.. Мама, я відсунусь от деда, а ты тут между нами на столе поставь миску, а в миску насыпь галушек! - Сквозь искрящиеся брызги смеха слова прорываются, словно серебряные краснопери против речного течения. - Пусть между нами сядет ветер с Княжеской горы, пусть отобедает, ибо разве же не изголодавшийся там, в рощах!.. Эй, ветер Даниил, иди-ка с нами обедать!
- Ветер не голодный, - говорит баба Акулина. - Ему в лесу есть что съесть и выпить, в лесу много всякого добра.
Дед Гордей как будто и не слышит болтовню, ибо ему уши завешены седым облаком.
- Деточка, уймись, - говорит мать, - ветер сам себя в обиду не даст.
Бежит в дом, приносит из дома тарелку и раскрашенный в красные вишни большой половник, наливает из засмаленого горшочка молочных галушек к полумиска.
- О! - и слезы на ресницах мерцают, как мокрый снег. - Садись, отец-ветер Даниле! Потому вієш везде, а дома лучше!.. ешь, иметь еще підсипле, ешь, в погрібнику есть еще простокваша в гладущику, и хлеб еще есть на шкафу, и старое сало в мешке в кладовке висит на крюке, и еще сушеницю прошлогоднюю не съели, есть пшено, ты ешь, ветер-отец, ешь, отец-ветер...
Слезы брызжут из глаз, словно оказывается в мерцающем кусты с брызг-слез, и дед и баба сияют i ломаются в цьопу кусты, и мать, и стол под грушей, и груша, и напрочь все, что попадает на глаза. Бежит от груши в этом болезненно-сяйливому кусты, сам - словно колючий куст слез, то он - слезы, то слезы - он, село - плачет, и Княжа гора - плачет.
Овражек затоплено разнотравьем, что хлюпает в грудь, по волнам разнотравья вигойдуються белые, розовые, красные и желтые цветки, словно вспыхивают блики на поверхности теплого моря, над этим зеленым морем летают аисты, а ген поодаль и ходят вместе, лишь спины аистовые видны и головы их устремляются ввысь, похожие на небывалые цветки, которые также вигойдуються на ветерке,
дед Гордей в море трав - одет в полотняную рубашку, с облаком седых волос на голове - похоже на аиста, только большего от настоящих,
вы оба обвешанные котомками, в которые сегодня с рассвета собирали травы и цвет в балке, где скот не топчет зелья, потому такой этот овражек неприступный для скота, где зело свободно пьет ночью острое свет далеких звезд и густое лунное молоко, где зело рассвете викупується в целебных росах и днем нежится в солнечном літеплі,
этот овражек похож на открытую жилу в груди земли, над вибалком-жилой по краям растут дикие груши, терн и шиповник, а сам овражек-жила, ген прикасаясь к Княжеской горы, прячется в ее могучих недрах, видимо, именно из ее недр и выливаются каждую весну эти живые буйнощі разнотравья,
вы здираєтеся склоном впадинке, густо поснований тысячелистником, где играют пчелы на невидных пахучо-медовых струнам, уже и среди терний наверху, а за терниями стелятся весенние поля, от которых глаз не оторвать, ген i ваше село виднеется домами и садами,
а дед и говорит, что тут, над вибалком, когда до революции и после революции стоял хуторок, уже нет хуторка, и тебе не верится в дедову дело, что стоял хуторок - i не стало, потому что вот, скажем, Княжа гора стояла и стоит, село было и есть, дед Гордей жил - и живет, так же как Днепр тик - i течет, так же, как над Княжеской горой, над Днепром и над дедом Гордеем напиналось i напинається небо, все это не исчезло - и не исчезнет, поэтому i хуторок должно быть, вот только надо уметь увидеть,
а дед Гордей, увешанная котомками с травой и цветом, и говорит, что когда его хоронили-хоронили из этого поселка, которого уже нет,
а ты, увешанная котомками с травой и цветом, и спрашиваешь, как это деда Гордея когда хоронить-хоронить с этого хуторка, когда вот дед рядом с тобой ступает, жив - непохований, и ты, смеясь, лапаєш деда за полотняную рубашку, за штаны и за сумку на груди его дергаешь,
а дед Гордей, едва раскрыв улитки-створки глаз, и говорит, что таки хоронили его давно, еще підпарубком, усы едва засіялись, ну, облекли его в дубовую рубашку, устланную изнутри белым товаром, руки на груди сложили и унесли его с хуторка, ранней весны понесли,
а вы, дед, помните, как вас несли, как же вы помните, когда на вас дубовую рубашку одели, странно одели, значит, так теперь вот когда на кого одеться, то он уже ничего не способен увидеть с той рубашки, как же вы увидели, ну и глаза у вас,
да, глаза у меня, говорит дед Гордей, все видели тогда в небесах синих, именно жаворонки вернулись из теплых краев, трепещут комочками вверху и так распевают, что страх славно, кажется, никогда бы не умирал, смотрю я в небеса, а меня несут дяди на плечах, и дубовая рубашка пахнет свежими стружками, дикие гуси тянутся надо мной до Днепра, один за другим утиные стаи пролетели, и так легко дышится на дядьковских плечах, и такого ветра в груди, что, кажется, легкий и звітрений, полетел бы вместе с дикими гусями до Днепра, полетел бы в утином группе,
а как до нашего села стала доходить процессия, то жалобно заголосило женщины, мать с отцом заплакали-зарыдали, и даже заплакали дядьки, а мужиков много набралось на мои похороны из соседних сел, плачут, что такого молодого несут на кладбище, умер, жизнь не звідавши, и мне самому в дубовой рубашке захотелось плакать, уже и аисты в небесах не радуют, уже и лететь к Днепру в утином группе не хочется,
этой дорогой шли тогда, что сейчас с тобой идем, вот тут ветряк стоял, уже нет ветряка, сгорел минувшей войны, а тогда, еще позапрошлой войны, здесь все и случилось, а случилось такое, что тебе трудно понять сейчас, то завтра поймешь, когда умом вырастешь,
а получилось, что положили меня в дубовой рубашке так под тополем старым, давно уже нет той тополя, плакать не плачут, а лишь бурей - крик, и шум, и стрельба, такой рейвах кругом, лошади ржут, скот ревет, кто-то бежит, кто-то убегает, а я лежу, потому что сказали мне, покойному, лежать, лишь небо над головой вижу, а в небе, а в небе воронье под смушевою облаком вьется, вихрями взлетело в высь, ну, думаю, сколько воронье много,
а потом какая-то сила подхватила меня, сорвала с себя дубовую рубашку, потому чего же это спать под вороньем, когда бой кругом, когда процессия уже и не процессия никакая, да и не покойник я, а жив-здоров и даже старую саблю казацкую держу в руках, и сабля мозолила сторону от самого хутора,
господи, что творилось здесь, возле ветряка, тех реквизиторов немецких, что от Центральной рады, избили-посекли на капусту, потому что кто же из их банды боялся похоронной процессии, никто не боялся, они здесь безопасно прижились и полуднали, с водкой, книшами и ветчиной, что по людям награбили, значит, полуднали, а процессия по ним и ударила, кто чего должен, кто что спрятал под полой, там карабин или обрез, постреляли и пошаткували их на капусту,
уже и процессия не плачет и рыдает, как вот за мной, живым, рыдала, хотя, кажется, почему не рыдать, когда столько покойников под ветряком, уже процессия бросилась среди скота, что реквизиторы в людях реквизировали для немцев, уже кто свою коровушку изымает, кто теленка, кто овечек собирают своих, а то гнуздає коня, потому и лошадей позабирано, а кто прямо садится на телегу, где печеного хлеба наложен, на грабарку, где пшеница на посев, семенная, потому что все брали у людей, садятся на телеги - и гаття, чали, i вйо, карие, а лошади ржут, а скот мычит, а овцы блеють, такое ревисько ревет, как будто судный день настал,
и дядька какой-то в свитке наопашки, крестик на шелковом поводке болтается, бегает от телеги к телеге и все допытывается, зерно в тех мешках или, может, деньги, потому что у него не реквизировали ни волов, ни лошадей, а лишь деньги реквизировали, то он теперь беден, как церковная мышь, или нет в каких мешках денег, а ему говорят, что нет, что именно только зерно, что только печеный хлеб в мешках, да, потому что кто бы это на таком страшном ярмарки и пустил бы его руку к мешкам, чтобы проверил, тут бежать надо, пока гайдамаки с немцами не подоспели, пока без суда и следствия не постреляли всех,
а у нас коня забрали с хозяйства, нам без лошади - как без рук, а я в ту какафонию бросился, под седлом стоял привязанный к конов'язі, где всегда вязали лошадей возле ветряка, когда с помолом приезжали, ну я за своего коня, уже убегаю с того побоїська, а отец-мать еще остались, потому что в них овечьи тулупы забрано, они еще за овечьими кожухами нипають, как тот в свитке за своими деньгами,
вскочил я в седло, ударил босыми пятками по конским здухвинах - i на Княжескую гору, ибо кто куда от ветряка убегал, а наши деревенские, что со скотом или лошадьми, все больше на Княжескую, боялись и немцев и гайдамаков тех, уже я в лесу, в дебрях, а тут сам себя хлоп по лбу, ну, думаю, дурак молодой, поскорей обратно, пока не поздно, обратно на тот кровавый ярмарка, потому как опоздаешь, то добрые люди отблагодарят - голову тебе снесут,
лечу я с Княжеской, уже и ветряк, такое тирловисько на окраине, забитые лежат урозкидь, и нигде ни живой души, лишь воронье вихрем и до сих пор вьется под облаками, i засмеялся я от радости, что под тополем стоит гроб, никто не взял мою дубовую рубашку, хоть здесь все гребли, вот высадил я тот клад на коня, так же понадобится на хозяйстве людям, что снаряжали меня на том похоронах, потому что разве в бурю наберешься гробов, негоже разбрасываться,
и опять айда на Княжескую гору, в лес, где прятались наши от напасти злой, я в той гробу и укладывался спать под звездами, сухо и уютно, никаких зверей ночью не боялся, потому что зверь или нечистый дух отважиться подступить, а мать с отцом кушать носили, пока я стерег коня, слава богу, скрылся, а в селе творилось тогда такое, что не рассказать, потому что каратели пришли наказывать, а кого накажешь, когда разбегался народ после такого ярмарке, и все равно без беды не обошлось,
так меня когда-то несли по этой дороге в дубовой рубашке, так хоронили, ха, у нас народ с хороби умный, еще не такую процессию втне, чтобы обмануть врага и наказать, а я вот теперь пешком сколько хожу там, где меня когда-то на руках несли, травы собираю и сушу, как мой отец собирал, как отца моего отец собирал, а наш прадед тоже собирал в древности, он казаков лечил на Запорожской Сечи, это у меня, так сказать, еще запорожское умения,
дед Гордей рассказывает, и гудят над дедом пчелы, потому что такие у него пахучие цветы и травы собраны в сумки, идет в их музыке, неподалеку из открытого окна какая-то веселая женщина смеется по радио, смеется ли не на все село, потому что ей до дедушкиного рассказа, проезжает мимо автобус со снопом пассажиров, чужих к дедовой думы,
а тебе кажется, словно каркает то воронье, которое когда над ветряком и над кровавым ярмаркой вихорилось, и ты покрадьки прикасаешься незаправленої в штаны дедушкиной холщовой рубашки, - то ищешь у него защиты, самого деда Гордея хочешь защитить от черного воронье,
и так вы идете неразрывной вереницей, дед Гордей в ароматах трав и пчелах впереди, а ты сзади, тоже в паморочливих ароматах и в густой музыке...

Собственно, хотя Княжа гора и выгибает медвежью спину на краю села, начинается она сразу за усадьбой, огородом. Город словно разгонялся под гору, и не хватило духу, захляв, споткнулся о ближайшие утесы, распластался рябою дерюгой, где заплатами воронового крыла лоснится чернозем, где желтеет суглинок, где вырванными из лисьей спины рыжими жужмами светится глина, где скользко взблескивает блин глей, где застывшими струями в разные стороны порскнуло мелким пепельным песком. А на грани, которая скорее смахивает на городьбу, в полыни и лебеде навалены всякого штурпаччя и каміняччя, что за много лет выкопана на огороде, а еще всяческое костомаччя - попробуй утям, чье то костомаччя, из которых виденных или невиданных зверей, когда тем костомаччям так и прет из земли, хоть копай ты ее весной, хоть копай ты ее осенью, а костомаччя не исчезает, как будто земля родит не только картофелем и подсолнухами, но и желтым и белым костомаччям, ага, как будто где-то там в темном ее глыбу рождаются звери, там живут, там умирают, а уже на белый свет приходят вот таким костомаччям, что городь-боя улеглось на огородной меже. А еще в той городьбі и угловатые камни, или в земле именно натесалось, потому что земля таки умеет и тесать, или в каких-то древних пещерах его когда натесано и растерянно повсеместно, - вот дед Гордей, баба Акулина и ты с матерью находили и находите постоянно, сбрасываете на границу, поскольку куда его поскидаєш. А еще среди камней и костей которого железяки только нет, и не совсем спите ржавчиной: обломки всякой потрощеної оружия, рваный металл осколков, какие-то снаряды, какие-то патроны, какие-то мины-тарелки, какие-то боевые замки с зотлілими пружинами, какие стволы, какие-то железные ободья - земля не переставала и не перестает плодоносить этим ломом, извергая его из своего лона, и кто знает, сколько его еще осталось в темном глыбу, где прошлые века не спят, а собрались в группу и посылают в белый свет свои дары... В каком своем детском возрасте ты станешь на огородной меже, на этой городьбі, порываясь взглядом и душой на Княжескую гору, закрывает крайнебо так, как мать закрывает от солнца ладонью лоб, а городьба не пускает, вцепилась непреодолимой силой. Княжа гора перед глазами - словно картина, которую хочешь увидеть вблизи, - и опасаешься, потому что не только загадочностью веет от нее, а страхом, что шпильками протыкает грудь, и хоть стоит ласковый день, и с Княжеской горы словно рушатся каменные громы, и каменными громами обрушиваются на твою память легенды и предания, которые приходилось слышать о Княжескую гору, а с тех билиць и небылиц перед зрение твой выходят волки и медведи, хищную и мирную птицы, грабители и разбойники, половцы и татары, выходят духи нечистые, всякая лесная потороча, что боится дневного света и таится в глухих проваллях, а еще удивительные лесные эха, которые являются чьими-то таинственными голосами, но никому не дано увидеть, каким причудливым дивовижам относятся те длинные и прозрачные, хрустального звона лесные эха. Ты хочешь оказаться среди тайн Княжеской горы, там, где твой отец бродит ветром, где живет твой отец-ветер, хочешь встретиться с ним, почувствовать ветер на ощупь лицом и руками, услышать его прохладный родительский шепот, потому что должен же отец сказать своему ребенку какие-то добрые и такие нужные слова шелесткою языке ветра, в тебе от ожидания встречи с отцом-ветром аж звенит и чуть не порвется какая-то струна в естестве, - и почему ты не можешь полететь на Княжескую гору, не можешь оторваться от городьби, ноги твои в землю повростали, как повростали картофель и подсолнухи, вишни и яблони. О, отец-ветер с Княжеской горы, видишь ли ты своего сына здесь, под горой?!
В подоле Княжеской горы стоит шатристий десен, словно богатырь в летах, а под шатристим ясенем хатка старая в ржаво-рыжей черепицы, словно в клетчатом платке, светятся окна голубыми барвінками, двері настежь растворены - свободно птице влететь, свободно плеснуть леготу, свободно путнику вступить...
Заграно, забубнено, бояре побуджено -
Встаньте, бояре, встаньте,
Кузнечики посідлайте, сами убирайтесь,
Потому что приедем утром под высоким замком,
Будем замки ломать, Марусю доставать...
Вот бабе Килині всегда поется в этой песни, когда ведет тебя за руку мимо ту барвінкововіконну домик под шатристим ясенем. Здоровается со старушкой, как сама, согнутой колесом Онисею Гайдаржею, что выходит из хижины до ворот, и снуют они, давние подруги, тихий разговор, и, кажется, переблискують в их языке нити серебряные и золотые, нитки белые и черные, а также зеленые и красные. Двое серых глазенок сидят в підбрів'ї в седой Гайдаржи, согнутой колесом, и дрожит в глазах по росе-сльозині. Всегда в глазах зеркальная роса - пусть весна, пусть осень, пусть зима.
Пусть весна, пусть осень, пусть зима, а баба Акулина с товарищем Онисею Гайдаржею снуют и снуют красочные нити разговоров, а из тех разговоров прорастает зелен-рута их отлетевшем когда жизнь, в которую тебе, кажется, не ничего сквозь них, но все же прозираєш, потому что такие в их беседах нити чародейный, что ткут и ткут живет прошлое...
В садике два цветочка
На рассвете были
И водочку пили,
За малую и часиночку
Нашли себе родиночку...
А того вишневого осеннего вечера, далекого-предалекого, конь вороной ступал через зарева, которыми полыхал лес на Княжьей горе, ступал конь вороной через застывшие желто-багровые вихри деревьев и кустов, по розіллятому пламени прижухлої травы и увядших листьев, ступал конь вороной через шорохи и жаскі скрипке листопада. Сколько раз конь вороной ходил этой дорогой - будь то ночь тупоока, словно сова, будь то рассвет пугливый, словно полет кряквы над Днепром! - итак знал эту дорогу каждым своим подкованным копытом, каждой чувствительной жилкой, но харапудився и похоркував. Не боялся тех человеческих теней, то в шесть корчуватих рук вели его за узды? Вывели вороного из леса на разделение Княжеской горы уже смерком, когда тьма выросла густыми коноплей, вывели как раз к обнесенному вороньем двор, привязали коня к воротам, растаяли во мраке ночи, а вороной узды зубами грызет, а вороной тяжело приседает, словно из страха, что дорога под ним розсядеться вот-вот.
I возвращалась в темноте Анисья домой, наведывалась к родственникам в соседнее село, уже и свой дом видно, а возле ворот увидела коня вороного, и сердцу так терпко стало от радостного боли. Вырвала из груди голос, словно любистка душистого вырвала и вплоть до ворот заметила:
- Семен любимый, ждешь меня!..
Потому как было не узнать коня, потому как было не узнать на лошади ее суженого Семена-кавалериста, который вот так каждый вечер наведывался, которого и сегодня ждала.
- А я замешкалась, Семен! - любисток голоса своего девичьего снова бросила в ночь.
Конь переступал ногами, ушами пряв, а ее суженому Семенове-будьоннівцю отняло язык.
- Ты сердишься? Или уснул, Семен?
Видимо, заснул с усталости - это же столько хлопот ему в сельсовете и вне сельсоветом! - потому покачивался, как тростник покачивается в воде, и плечи его опали.
- Вот я тебя разбужу, Семен... Сходи с коня, Семен, пойдем в дом, умоешься колодезной водой, поужинаешь, белую постель тебе постелю... Почему же ты с коня не сходишь, Семен?.. Кто твоего коня, Семен, припнув к воротам?.. Кто тебя к лошади гудзами привязал, Семен?.. Горенько, да что же это такое, беда какая, горенько... А-а-а!.. Где же твоя голова, Семен, где же ты голову потерял?..
I дерев'яніючи телом, и слыша, как волос зашевелился на затылке, как глаза острой болью рвутся из глазниц, охнула в ночь - сначала тоненьким криком, а дальше не человеческим, а протяжным волчьим скриком, и тот зверский скрик Ониси упал в лесные чащи на Княжьей горе, лес ответил эхом, вороной конь гойднув гривастою шеей, словно всадника своего пытаясь сбросить, силился с отчаяния достать загнузданою мордой к серпа молодого месяца в небе...
Крикнули лебеди на воде -
Заржали кониченьки на состоянии,
Били челом за двором,
Придавили рученьки за столом...
Відв'язала неживыми руками вороного от ворот, вела дорогой среди осенних грустных ив, а зубы вызванивали зернами слов, словно на морозе.
- Семен родной, думала я, думала, что вот так сейчас вертатимешся от меня?.. Это же тии враг-дуки, что ты в них землю отнял... А воріженькам-дукам тоже голов не сносить, тоже не набутись на свете белом.
Шаруділо опавшие листья, а лесная гущавінь Княжеской горы грозно молчала, словно до поры до времени утолял невыразимую боль в груди.
- Где же твоя любимая головушка, Семен?.. А мы же побратись имели за неделю этой осенью, такое у нас свадьбы, такие у нас песни...
Ой на горе полуцвітки процветают,
Всю гору каменицу устилають...
- Таки найду твою головушку, с голівонькою свадьбу справлю...
Ой, то журливий поход через Княжескую гору судился, пожалуй, только Ониси Гайдаржи с твоего села, больше никому не судился.
И как только она одолела тогда мрак ночи на Княжей горе?..
С тех пор где только не искала, где только не видивляла головушку своего суженого - в полях и оврагам, в шелюгах у Днепра, в лугах весенних, зимних сугробах, в лесных чащах на Княжей горе! Вот так всю жизнь искала и еще собирается сто лет прожить, чтобы найти, чтобы свадьбу справить с любимым голівонькою, а когда Анисья свадьбу справит с любимым голівонькою своего суженого, тогда и переставлятись можно.
Вот только глаза плачут, слезятся все время, а если бы глаза. не плакали, если бы не слезились, то уже бы и нашла, где и головушка ждет не дождется на старую девушку Онисю...
Вот твой едет,
Розмай-коса,
Потеряй-красота,
Ореховый цвет,
Что завязал мир...
Какого-то летнего дня ветерок с Княжеской горы доносится до дома, ласкает твои щеки, ерошит ласковой ладонью и так розкостриченого чуба и голове, берет тебя за руку и ведет. Преодолеваешь городьбу, уже ты на каменистой тропе, которую полотенцем простелена между бузины, узорчатой гроздьями недоспелых ягод, уже за бузиной - горішина и терн кустятся, уже боярышник и калина здесь хороводят, уже дикие черешни и дикие яблони, и чем тут только не пахнет! Благовония густеют, дурманят, забивают память, и душа от них замирает, пьянеет, хмелеет, и хочется зажать пальцами нос, доб не вскружило. Среди развесистой ветки перелетают птицы, и в зарослях птицы будто иные, чем в селе, а красочные перья на крыльях и на груди такие, что больше нигде и не увидишь, и музыка их щебетания такая, что нигде и не услышишь. Оборачиваешься с петлистой тропы обратно - ген вддніє в долине и в овраге белое село, дома плывут парусниками среди тополей и ив, ген школа сверкает окнами а возле школы вервечаться дети в какой-то игре. Но ветерок подгоняет тебя, и здесь, выше, он уже не ветерок, а ветер, он подужчав, и, наверное, еще сильнее там, далеко наверху, куда ведет тропа, куда хочется добраться, чтобы наконец-таки встретиться с ветром с Княжеской горы, с тем вітзом, о котором говорила мать. Тропинка вьется под крутым склоном, в дубах и грабах, вьется более обрывом, которое все более углубляется, западает в полумрак, сгущается иа дне обрыва, и когда на склоне раздается перезвон птиц, тс из глуши обрыва лишь слышатся шорохи-вздохи, как будто там вздыхают чьи-то заблудшие души. И дальше больше дневной свет вращается на какую-то зеленую пятнистую темноту, что затапливает обрыв и лес на склоне горы, небо за вершинами деревьев отзывается громом, что гудит далеким басовитым шмелем, первые капли разбиваются о густую листву, потом большие капли твердыми орешками проваливаются сквозь листья, - и вдруг обильный ливень рушится на землю. Ген тысячелетний дуб над тропой сереет в стволе дуплавиною величиной в человеческий рост, и ты сразу прячешься от грозы в уютной дуплавині, высматривая меткоокою белкой в мир бури, которая еще не осатанелая, и скоро осатаніє, потому что уже не льет, а хлещет, потому что гром даже не ржет в небесах, а ревет табуном схарапуджених лошадей, ибо молнии прожигают в небесах страшные розверсті овраги, и с тех розверстих небесных оврагов падает наземь волнами мертвое свет, которое только что было буйным, ревущим, невменяемым. Брызги залетают в дуплавину, которая приютила в бурю, и тебе кажется, что сросся с дубом, и, слыша шелест и всплески его ветви, видишь самого себя дубом, что растет из земли в небо, что вот сейчас стоит грудью против бури, змагаючи молнии и гром! Твое корни сильными потоками проллялось в земную твердь, ты слышишь Княжескую гору через крону, корневища, через эту чувствительную крону-корневище ты заглядываешь в мрак горы, который тебе близок и не страшен, как не страшна и та мокрая птичка, которая из омута грозы уже чуть не влетела в дуплавину, и в последнюю минуту своими порскими глазами словно даже ударилось об пахкий жар твоих глаз, - и снова ринулась в водоворот грозы; как не страшен тебе и тот скользкий уж, ген-ген среди кустов малины переповз по тропе, как то грубый сирицевий кнут позвивався, как не страшен тебе тот шелест-хлопок в зарослях, как будто там с четырех копыт вдруг сорвалась-вскочила какая-то звериная и поехала в гущавінь леса i в гущавінь грозы. И в самом деле, чего бояться, когда ты обернулся на дуба, что растет из земли в небо, соединяя землю и небо корнями и ветвями, стволом, руками и ногами, перезвоном сердца и шелестом листвы, зеленой песней зодягнених в шляпки желудей i краплистою песней, проросшая из уст, что неизвестно где и закончилась - в твоей душе, или в душе дуба, которые словно стали одной душой, а она ведь еще и является душой Княжеской горы!.. В конце концов, пламя грозы угасает, молнии вимерхли, и только лишь гром отзывается оттуда, с вершины, до которой ты не достался, словно гром посварюється за твою побег из дома, что ты задумал встретиться с ветром, гром словно предостерегает на будущее от таких походов на Княжью гору. Вылезаешь из дуплавини - и словно роздвоюєшся, перестав чувствовать на себе и в себе могучего дуба, и, наверное, так же дуб жалеет за тобой, ген как грустно перебалакується листьями, что ты отдаляешься, спускаясь по мокрой тропинке обратно в деревню, и дуб вслед за тобой протягивает ветви, словно хочет задержать и вернуть в родственные объятия, в шелест их.
А после ураганной ветряной бури натрощило ветки не только на горе, но и в селе, с сельсовета сказали, чтобы трощене ветки из дворов вынесли на дорогу, положили под заборами. А еще - поспилювати или позрубувати дерева, когда близко возле электросети, так этой бурей натворили беды, то зачем ждать ее в гости второй раз, рубите или ясень, или клен, акацию, когда могут помешать электросети.
Так интересно бігалось по селу - там соломенную содрало из хлева и сарай мигает стропилами-латами, словно большая рыбина светит белыми костями, из которых обглоданный мясо; там грозой повидушувало стекло в окнах, и живая хата смотрит темными більмами, в которых ни летучая ласточка не отображается, ни груша со двора, ни облако с неба; там огород витолочено так, как будто на огороде телесу-валась стадо; там из ямы вытаскивают веревками перісту коровку, потому что ветер загнал в яму, хорошо, ног не поломала, но попробуй i вытащи из ямы!
Хоть буря утихла, а мальчишескую ватагу вашу словно ветром ганяло.
Зеленый автомобиль, величиной со спичечную коробку, остановился перед вашей мальчишеской ватагой, словно в волну ударился. Из автомобиля - спичечной коробочки не так висел, как вилущився с острішкуватими бровями дядя на протезе и костылях i, обважнівши крутыми плечами, ожидал на вас.
Какой-то такой был этот дядя, словно его покалечила недавняя ураганная буря, что разоряла сады, огороды и лес. Зачудовані и насторожены, вы поспинялись поодаль. Тогда незнакомый дядя заложил в рот пальцы и свистнул грозно, словно хлопнул гарапником по мокрой траве.
- Подите-ка сюда! - ревнув басюрою. И когда приблизились, уже совсем ласково спросил: - Местные или залетные воробьи? С Княжеской горы?
- Мы не залетные, мы с Княжеской...
- И видно, что с Княжеской, - засмеялся дядя, сдаваясь уже вовсе не страшным, хоть порубленный и дробленный. - Вы меня знаете?
- Нет...
- И меня весь мир знает! Вы молчали, набрав воды в рот, а дядя в вашей группе стоял на костылях, словно обломанная глыба.
- А вы земляники собираете в лесу? Или опята?
- Собираем...
- Ребята, я вас попрошу... Я сам из Киева, я к вам по землянике приезжал на Княжью гору. Ну, и часов своего потерял, бывает такое. За то часы и молчал бы, но - трофейный. Я часы из Берлина привез, а вот у вас - потерял. Как-то так мулько на душе, как будто вот - был какое-то время у меня вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний, а без часов - то не то, и край... Вам ясно?
Вы молчали, вам было не ясно.
- А часы такой круглый, как луковица, и исправно идет. - Мужчина странно дернул плечами, словно подпрыгнул на протезе и на костылях. - Я потерял, а он себе идет в лесу там...
I показал костылем на Княжескую гору, которая лежала медведем.
- Но остановится, вот, потому что кто ему там накрутит пружину? Сорока накрутит? Или ворона? И коза не накрутишь, правда?
Вы плеснули на дядю волнами улыбок.
- Остановится часы, не пойдет. А как же это не пойдет, когда все время шел, когда аж из Берлина шел... Чудно так, не верится, что потерял. То вы поищите, вы найдете, слышите, ребята? А я загляну, или по грибы приеду, по орехи... Таких лещиновых орехов, наверное, нет нигде, только у вас.
Скрипнул протез, тоскливыми голубями загудели костыли. И как только он земляники собирает? А грибы? А орехи? Уже сидя в автомобиле размером с спичечный коробок, дядя удивлялся:
- И как он потерялся?.. Трофейный! Кому он в лесу показывать время? Ежам, га? Или вужам? Так ежам ни время не нужен, ни часы немецкий... Так же и вужам... То вы поищите, ребята, а я загляну. Словно его ураганная буря нагнала до вас. Княжа гора занимала село высокими, грозными объятиями. Где же там, в лесных дебрях искать потерянный трофейный часы? Где-то меряет время между папоротника, а на его циферблат засматривается малое интересное лисенок. Или же сорока-белобока нашла и занесла в гнездо, потому что сорока - известная воровка, сороке захотелось жить по часам! Сожалению дяди, увы. Вы еще спросите в Княжеской горы за часы, гора ответит, она все знает...
- Мама, а почему у меня сестры нет?
- От кого же сестра у тебя найдется?
- А ты говорила - от ветра!
- От ветра, деточка?.. От ветра у тебя есть сестры, и не одна.
- Правда, мама?!
- Да, правда. Ген сорока сидит на груше, видишь? То сестра твоя от ветра, а ты и не знал, глупенький. Ну, чего хмуришься? Сорока в гости к тебе пожаловала, хочет наглядеться на своего брата. И в лесу на Княжей горе имеешь сестер, почему же ты их в гости не приглашаешь?
- Кого приглашать?
- Хоть бы рыжую лисичку, она твоя сестра. Или козу дикую, она сестрой тоже приходится. Или ты с такими родственниками знаться не хочешь?
Сорока заскрекотала - и понесла свой сорочей стрекот из груши, низко полетела над улицей, усевшись на берегу білокорій. А тебе странно, что так мало погостила, куда же ты летишь, сестра, и не поговорили даже, и ты бежишь вслед за сорокой, и скрекочеш по-сорочому, и руки расставляешь по-птичьему, потому что раз у тебя сорока за сестру, то ты ей за брата, похожи между собой оба, вот и разговариваешь, и летишь по-сорочому. Стоишь под березой, пока в ее косах примостилась сорока, а потом снова летишь вслед за ней среди садов. Сорока летит через сады, через огороды, а ты еще не научился по-сорочому, так вот - где улице, где - пределом, где - задворками, а только не отстаешь от птицы-сестры, потому что ты же ей доводишся братом-птицей, пока в лозах под Княжеской горой к твоей сороки приобщается кількоро сорок, и они со стрекотом летят к лесу, стрекотом зовя и тебя за собой, в гости к своим гнездам, и тебе хочется лететь к ним в гости, но уже вечер западает, между деревьями табунятся лохматые сумерки, и сами деревья ген в чащах - словно позастигали сумерки, прощайте, сороки, мои сестры от ветра и родной матери, это же вы к ветру и полетели, где он там на Княжей горе властвует, прилетайте завтра вместе, прилетайте!
Липа на домашнем черного хода - как парашют из зеленого шелка, со стоном повис над двором и никак не спустится на траву, и тебе хорошо сидится в этом парашюте, в котором гудят пчелы и мурашва, и залетает птичка прощебетати тебе на самое ухо какую-то найчудеснішу весть, которая долго потом звучит в сознании, тревожа таинственной загадочностью. И отсюда, с зависшего над подворьем душистого и свежего липового парашюта, видно село в морщинах збриженої земли, видно Княжескую гору, над которой солнечной короной полыхает солнце, видно вьющиеся чубы молодых дубков на склоне за городом, среди них судьбы то шевелятся, то бегают солнечные зайчики, и тени шевелятся среди солнечных зайчиков, и вдруг из суеты-беготни солнечных зайчиков и теней вичаровується что-то неожиданное, вичаровуються острые ушки, замерли двумя настовбурченими листочками, между листочками-ушками гостренька мордочка аж пронзительно подзвонює двумя глазками-колокольчиками, и ножки такие тугие и чувствительны, словно ляклива музыка, устремляются ввысь из лопушиння, и вот эти гулкие ножки вздрагивают и ступают по зеленых водах лопушиння, и ты уже хорошо видишь молодую кізку, вичарувану лесом на Княжьей горе. Завмираєш в липовом парашюте, не дай бог теперь тебе опуститься на пол, и взглядом чатуєш серую лесную кізку, и боишься, чтобы она не почувствовала твоего взгляда, потому что такой он у тебя звонкий и горячий! Козочка иногда стрижет ушами-листочками, она еще в мигающих солнечных зайчиках и тенях, и уже вышла из дубняка - и словно роздягнулась с той мерцающей одежде, и залисніла шерсть, и еще веселее зазвонила глазами-колокольчиками. Играют стройные ножки, играют здухвини, и все у молодой козочки играет, будто она не просто дикая козочка, а дух Княжеской горы, и вот этот дух уже в вишняку за городьбою, уже легко и городьбу переступлено, идет среди цветущего мака, что краснеет кровавыми сгустками, и не боится, словно теленок возвращается с луга. Видимо, таки действительно сестра, правду говорила мать, сестра от ветра, иначе чего бы ей из леса выбираться, а так пришла в гости, ведь должны же они встретиться когда-то, сестра с братом, гай-гай, какая же она хорошенькая! Конечно, пугливая, но... разве такая уж пугливая, когда не испугалась прийти на двор, это ты сам пугливый, сидишь вот в этом зеленом липовому парашюте, боишься вздохнуть и ветку поднять. Ну, разве так встречают сестру, спускайся вниз и угости если не травой, то цілушкою хлеба, дерзайте, смелее! А козочка, небось, услышала твое мнение, самой мысли твоей испугалась - и словно огонь взорвался там, где только ступала козочка среди кровавых сгустков красного мака, и тот гладкий рыжий огонь перебежал через картофель, перескочил через городьбу, которая щирилась угловатыми камнями, железом и костями, и еще вспыхнул в вишняку, долинувши шелестом потривоженого ветки, - и уже не стало того огня, козочки не стало, духа Княжеской горы не стало, как будто и не спускался сюда, не смотрел и не звонил глазами-колокольчиками. Опомнившись, падаешь из зеленого липового парашюта на дил, среди маков летишь пламенем, уже вишняк, уже лес, птички перекочуют в горлечках серебряные бусинки, шевелятся солнечные зайчики и тени, а рыжей козочки нет, как будто и не было, а только привиділось, да? Вот баба Акулина идет среди кустов, несет снопок травы на охапке, вжала для кроликов, и тебе хочется спросить у бабы Акулины о дикой кізку, не здибалася с ней в лесу, и молчишь: а вдруг козочка услышит, что о ней говорят, и уже никогда не навідується. в гости с Княжеской горы? Баба Акулина удивляется, что гасаєш в чащах, и лицо у тебя чудное, будто с каким-то чудом пострічався, айда домой, вот я тебе клубники нарвала поласуєш, пойдем же, деточка! Ворча, берет за рукув и ведет, а ты оглядываешься назад, как будто хочешь убедиться, что козочка не выглядывает из лесной чащи и не смотрит тебе вслед глазами-колокольчиками.
Мать рассказывает, слова ее - малиновые колокольчики вызванивают печальную мелодию, эта мелодия начинает болеть в твоей душе, и этого погожим дня, после недавнего дождя, который блестит тремкими каплями на листьях деревьев, на траве и на картофеле, мир одмінюється перед твоими глазами, Княжа гора предстает такой, как в маминой рассказы, -
зима присыпали землю пушистым снегом, дубы-нелині позодягались в серо-золотые кожухи, березы стоят непогасними свечами, стволы грабов черные, словно углем их нарисовано, гроздья калины мерцают рубиновой кровью, снегири жаристо цветут на кустах, сияет сосновая хвоя, ветер дышит хлестким морозцем,
а детишки, разлетевшегося стаей по Княжьей горе, спускаются по склону вниз, перекликаясь между собой, и голоса их остро вспыхивают в студеном воздухе, вплоть осыпаются желуди с дубов ед голосов, аж хвоя сеется на снежок, что белеет сбежавшим из горшочка кипящим молоком, и шишкарі спурхують из елей, потому что такие детские голоса тревожно яркие, такие звонко ломкие,
повпугувані в зимнюю одежду, ребятишки идут забродом, и тебе начинает казаться, что ты идешь вместе со всеми, идешь со своей маленькой матерью, которая совсем не такая, как теперь, а как сельская девочка, и ты также кричишь острым голосом, что аж крошится от тревоги на искрящиеся обломки, и морозец щиплет за щеки, и зашпори иглами всмоктались в пучки пальцев,
i, напуганные вашей ватагой-стаей, напуганы вашими плетьми-голосами, то из-под одного, то из-под второго куста схватываются зайцы, прытко бегут вниз по склону Княжеской горы, они подпрыгивают клубками серого огня, они петляют между деревьев, исчезают среди кустов,
ген i дикие козы поехали, из-под их ратичок снежок порхал легкими облачками, козы вскочили в овражек, где-то там и пропали в чаще,
i сороки стрекотіли, то летел впереди стаей детской, то летел позади стаи детской,
и тут ударил выстрел, шаркнуло внезапным звуком, будто это совсем и не выстрел раздался, затем несколько выстрелов слилось воедино, как будто кто-то с треском ударил молотком по железному рельсу, и дети, широко растянувшись по склону Княжеской горы, закричали еще громче и розпачливіше, лица их горели рум'янцями, сквозь которые пробивались белые, сыпучие пятна холода, и глаза их цвели колючими цветками, дети шли между деревьев и кричали, полохаючи дичь и гоня ее впереди, на выстрелы, в поле, которое уже просвічувалось между деревьями,
- и ты услышал, как пуля просвистела между тобой и твоей маленькой матерью-девочкой, пуля даже не просвистела, а пропела невидимой птичкой, и ты совсем не испугался, и твоя мать-девочка также не испугалась, вы ударили еще дзвінкішими голосами, потому что какой-то заяц бежал не впереди вас, а на вас, и от вашего крика заяц отпрянул в сторону, щезнув среди кустов, и снова неподалеку пропела пуля тонким птичьим звуком, и вы не испугались, никто не испугался, дети широким забродом продвигались по кипящем молоке снегов, лишь один мальчик, что шел ізбоку и немного впереди, ген через глубокий овраг, черноволосый мальчик, закутанный в шерстяной платок и обутый в битые валенки, которые достигали до пояса, вдруг этот мальчик споткнулся и стал оседать, хватаясь руками за яворину, пальцы его ползли по коре, и ты увидел его покореженное от боли лицо, на котором корчились губы, и глаза его так же корчились, i жебонів у него из груди то ли стон, то ли хрип,
и вы с матерью-девочкой поспинялись, глядя на осевшего мальчика под явориною, а остальные дети, ничего не заметив, и дальше шли и кричали, полохаючи дичь, уже приближались к опушке леса, за которым просматривалось поле, что било выстрелами, от тех выстрелов там и сям позлягали зайцы, и дикие козы позлягали,
а одна коза бежала обратно, козочка бежала между тобой и матерью-девочкой, и вы повмовкали, не пугая ее скриками, козочка оставляла след, она твердила снег каплями крови, вышивала снег красным узором, сбегала по склону Княжеской горы все выше, убегая от выстрелов и от смерти, а детская ватага-стая все шла на те выстрелы,
и вам бы идти на пальбу, и вы с матерью-девочкой отстали от группы, пытаясь через овраг перебраться к парню, что осел под явориною, сверкая слезами на зсудомленому от боли лице и держась обеими руками за ноги, вы таки перебрались в него, раненого, пытались свести с земли, беря под мышки, а он клигав на одной ноге, и там, где только что сидел, растравлялась красно пятно на снегу, от этого пятна вы не могли оторвать глаз, словно завороженные,
и парень тот черноволосый назвался вдруг, сказал, чтобы вы поскорей шли по шоколад, потому что немцы уже перестали стрелять, значит, немцы благодарят шоколадом всех детей, которые вспугивали и гнали дичь с Княжеской горы на опушку, следовательно, бегите поскорей, потому что немцы соберут добычу, сядут в машину и поедут себе, а вы останетесь без шоколада, и попросите для меня шоколада, говорил тот черноволосый парень, я же кричал громче всех, разве я виноват, что вот теперь ногой нельзя ступить, ну бегите, бегите, потому что немцы поедут с добычей, шоколад пропадет ваш и мой, а они же обещали вам дать по плитке шоколада,
сорока стрекотала над вашими головами, подбитой птицей черноволосый парень в шерстяной косынке висел на ваших плечах, с поля уже не стреляли, зима на Княжей горе смеялась безграничной серебряной улыбкой, скоро донеслось рычание мотора, и машина с немцами тронулась, оставив стайку ребятишек на обочине дороги,
и черноволосый парень в шерстяной платок плакал, что ему не достался шоколад, и мы с матерью-девочкой вели его из леса, уже в поле увидели кровь на снегу от убитой дичи, и так же торочка кровавая слалася за вами, как калиновый сок...
Снова на домашнем боковой стене сидишь в зеленом липовому парашюте, шелестящий листвой, и зовешь к себе Княжескую гору так, вроде звал родную мать, чтобы не барилась в колхозном поле, а возвращалась бы поскорей до домашнего очага. Зовешь длиннохвостых сорок и диких козочек, а еще же и зайцев, потому что зайцы также водятся, а еще ежей, гадюк, куниц, золотисто-пушистых белок. Дед Гордей сидит под домом в белой полотняной рубашке, струже ложку из древесины, и кудрявые стружки облепили деда, как пчелы вощину. А что ты зовешь Княжескую гору вслух, то дед подсказывает:
- Не забудь позвать барсука...
Распевая в липе, послушно зовешь барсука, пусть наведается в гости.
- Не забудь лису...
Почему бы и не позвать лису, и ты из липы поешь до невидної отсюда лисы, чтобы не медлила, а спускалась в деревню.
- I ушастую сову позови, i горличок позови... По разумной дедовой советом зовешь i ушастую сову, и горличок, зовешь то, что летает, бегает и ползает, рычит и щебечет, потому что твоя душа готова вместить в себе все, что вмещает в себе душа Княжеской горы, у вас-потому что родственные души.
- Ты, парень, такой, что и вовка позовешь. Говорят, целая течка волчья на горе объявилась. Ну, течка или не течка, а таки недавно колхозную овечку зарезали, что только косточки и нашли. Вовка звать не надо - он сам придет.
Вот на твой клич с Княжеской горы, минячись в солнечном луче, переблискуючи красочным оперением, летят птицы.
- Дед, горлицы летят!
Дед Гордей сидит под домом в седом облаке розмаяного волос.
- Дед, уже и аист летит!
Лицо у деда Гордея вроде бы богатеет еще на одну борозду, а столько же их у него не лицо, а пашня.
- дед, а утки дикие!
Глаза у деда Гордея завешены мережаними веками, за которыми он спрятался вместе со всем своим большим и загадочным жизнью.
Горлицы перелетели в попелястому шумовинні воздух, аисты отплыли на крыльях-веслах, утки прохурчали, сойка мелькнула рябыми крыльями, зозуля пронеслась. А сколько ласточек! Вот только никаких зверей из леса не видно, но звери - не птицы, что сп'ялись на крылья и пурхнули на клич. А борсукові собираться кропотливо. Лиса поскорей прибежала бы, но дорога неблизкая, да и собак в деревне страшно.
- Дед, возьмите меня с собой на Княжескую гору, я еще никогда там не был!
- Вон туда? - дед Гордей показывает рукой. - К небу?
- Да, возьмите меня аж до неба.
- Э-э, синашу, к Княжеской горы надо дорасти. Дорасти тут, на земле. Ты сначала дорасти, а я потом возьму.
- Когда же я дорасту, когда? - кричишь в отчаянии до всего мира.
- Скоро доростеш, - говорит дед Гордей так, будто это белый мир отзывается его устами. - Посмотри на меня: вот я не успел оглянуться, как уже вырос. Так и ты не зоглядишся.
Блин, неужели опять наведалась дикая козочка, услышав его клич, ген поехали ноги в дубняка, ветки от бега ее схлюпнулось волной?
Привиделось, солнечные зайчики резвятся...
Собрались женщины к безумной Дарки Стороны, мажут ей дом изнутри и с улицы, пахнет конскими кизяками, с которыми размешаны глину для мастіння, пахнет размешанной глиной, пахнет просяними щетками, которые безкрилими птицами порхают в женских руках, предоставь-ставляя на стенах мокрые следы, быстро протряхають этого солнечного дня, сама хозяйка безумная Дарка Сторона готовит для мастильниць обед, готовит на улице, здесь у нее летняя кухня, огонь через открытую дверцу плиты что-то рассказывает аж десятком золотых языков, а ты не отходишь от женщин, потому что очень боишься черных индюков, ватагой встали неподалеку и знай караулят, по-булькуючи булькітливими голосами, знай стерегут, чтобы напасть на пламя твоей красной рубашки, потому что, конечно, всегда бросаются на красное, а женщины-мастильниці шумят, кидаются крем'яхами слов, i крем'яхи-слова их аж будто порскими искрами искрятся,
женщины-мастильниці, среди которых и баба Акулина, без которой не обходится ни свадьбы, ни семьи, ни звіздини толкуют о дуплавого дуба, что растет во дворе, дуплавий дуб одет в зеленую рубашку, с которой - костомаччям засохшие ветки, рубашка трепещет на ветру, голуби поют-стонут в письме,
женщины-мастильниці говорят о Дарке, только в их балачці Дарка совсем не старая, как вот сейчас возле плиты на кухне летний своем, а молодая, и косы у нее висят до пояса, змеями извиваются, и глаза у нее такие синие и густые, что синіших i сгущающихся не бывает,
а староста Засядьвовк расхаживает перед ней в новых хромовых сапогах, которые играют на его ногах, как будто это две гармошки играют, староста Засядьвовк похльостує нагайкой по сапогах, по гармошках своих, по музыке хромовой, жиром намазаній, в одной руке держит кнут, а второй хочет обнять Дарку,
только Дарка ему не дается, выскакивает, и косы змеями выпрыскивать, а староста Засядьвовк говорит, как то любил и любит Дарку и сына Гриши их любит, никогда так женщину и детей от своей женщины не любил, пожалуй, настелено, пожалуй, наколдовано, потому как испокон веков водились ведьмы на Княжьей горе, то и не переводятся,
видишь, Дарко, полицаи с немцами уже сняли с коловорота цепь, привязывают Григория цепью к дубу, пусть хоть как дергается, а не вырвет дуба с земли, уже руками-ногами не шевельнет, а упорный такой, затятішого мир не видел, его второй день мучают, а он не признается, таки геройская ребенок у тебя от меня,
но хоть бы и молчал, а должен сознаться, где прячутся партизаны в лесу, потому что сам партизанит, потому что знает, было не попадаться в наши руки, а попался, то говори, парень, а когда ты упрямый такой, заставим мать заговорить, мать знает, с кем ты водишся и куда бегаешь в лес,
комендант Хорст додумался сына мучить перед матерью, чертовски мудрая голова у коменданта Хорста, украинская голова на такие премудрости неспособна, конечно, куда вкраїнській голове против немецкой,
то признавайся, Дарко, ибо уже твоему Грицькові одно ухо для устрашения отрезано, бритва острая, из немецкой стали, от одного уха не затупится i от второго уха не затупится, слышишь, Дарко, можешь спасти сына, а не хочешь, каминная у тебя душа и каменное у тебя сердце, тебе дороже партизаны, чужие люди, а не кровь родная,
вот Гриша уже никогда не услышит девушек, их дівоцький клич не западет ему в обтяті уши, а все ты виновата, Дарко, перед сыном своим виновата
и передо мной виновата, ведь я же отец Гришкин, а должен идти такое изуверство и поступаю не по своей воле, они и без меня надругательство над ним поступят, как поступают над всем белым миром,
ага, молчишь, вот Гриша уже без глаза, немецкая сталь сколько глаз скосила, не увидят жизни, что для немецкой стали двое Грицькових глаз уже не видит на оба, уже матери своей не видит, уже мира не видит, ночь наступила черная для него,
это ты его ослепила, потому что тебе партизаны в лесу дороже родного сына, и неужели сердце твое не дрогнет, га, да не рвись ты к нему, все равно не подступишься, то не я тебя по ногам бью нагайкой, то нагайка сама собой дергается, сама сечет,
еще говорить годен Грицько, но молчит, как будто онемели, то сейчас ему по-настоящему заціпить, уже не обзовется, уже тебя матерью не назовет, ибо ты достойна называться матерью, когда звери к своему плода сердечніші, и стой, не рвися, так его от палачей не порятуєш, а можешь спасти, еще можешь,
пока нашему сыну не достали сердце из груди, чтобы показать, чтобы мать увидела сердце своего сына, еще какие-синько мать не видела сердце своего сына, а ты увидишь, а ты нарадуешься кровавым сердцем своего сына, потому что тебе, наверное, не терпится увидеть его в руках палачей,
потому что тебе любіше взглянуть на сердце своего сына, чем сказать за ту банду, которая не дает вздохнуть немцам, от которой жизни нет коменданту Хорсту, которая и на меня подстерегает за каждым кустом на Княжьей горе,
поэтому, февраль звіре, смотри на сердце своего сына,
еще оно живет в кровавых руках,
еще оно вздрагивает,
и почему ты не ослепла от сердца своего сына,
угу, бейся головой об землю, ешь сырую землю, спрячься в земле, чтобы не видеть такого,
староста Засядьвовк с полицаями и немцами поехали машиной, оставив кровавое сердце ее сына в траве, и когда Дарка подвела знетямлену голову, то увидела приблудного рябого пса у ворот, хотела вскрикнуть, но голос у нее сел, лишь сапко так сапнула, и пес зарычал, обнажив зубы,
тогда и язык віднялась в Дарки, тогда обезуміла она, с тех пор и не слышит, к миру не говорит, и мир не говорит к ней,
женщины-мастильниці, говоря, уже дом смазали изнутри и с улицы, уселись за столом под яблоней, полуднають тем, что им безумно Дарка приготовила, черные гиндики уже со двора за ворота, от ворот через дорогу к озеру, пасутся у озера, а ты не идешь полуднати с женщинами-мастильницями, потому что не наработался,
ты нашел черепок, нагортаєш в черепок жару с плиты и покрадьки несешь к старому напівусохлого дуба, оборачиваешься к мастильниць, не следят за тобой, баба Акулина за тобой не смотрит, i висипаєш жаристі угольки в дупло, потом еще набираешь в черепок жару в плите, снова в дупло висипаєш, из дупла зарождается дымок, синей тучкой курится, надибуєш тряпку пакли, запихиваешь i пакля в дупло, еще запихиваешь засохший сорняк, щепки, дым клубами вьется из дупла, а женщины-мастильниці обедают под яблоней, молчаливая Дарка Сторона полуднає с ними, какая там беседа идет,
пропал тот Засядьвовк из села, где глотнула его война, а может, и не глотнула, нашел себе логово за океаном,
а жар в дупле уже не тлеет, жар уже разгорается, поймаючи нутро дерева, косичиться дым, а потом из дупла выскочил язычок огня, словно то белочка выскочила, выскочила - и спряталась, потом уже две белочки выскочили, танцуют в дупле, уже не прячутся,
и когда дуб вспыхнул, то женщины-мастильниці вскочили за столом, баба Акулина вскочила, безумная Дарка Сторона вскочила, у всех дикие-предикі глаза, ибо чего же это дуб загорелся и горит, и вроде бы молния не ударила в дуб, ясный день, позавчера гроза прошла,
хорошо, что посреди двора стоит дуб, огонь не перекинется на дом и на сарай не перекинется, и до соседей далеко, какая-то бедствия час зажгла дерево, именно разве загорелось бы, женщины-мастильниці толкутся вокруг дуба, словно сороки, а он все сильнее поймається пламенем, пламя рвется из груди дуба вверх, дуб аж начинает стонать, чуть-чуть гудит, боль и гнев в стоне, и ты пугаешься его живого боли и стона, бежишь прочь, аж идет кругом в голове, пролетаешь мимо дворов, уже и школу поминув уже далеко от дома Дарки Стороны, а почему-то в глазах горит объятый пламенем напівусохлий дуб, стонет в огне живым криком, аж душа твоя терзается, и кажется, никуда не убежать и не забежать от того огненного страдания...
Два черные дяди (оба словно из трубы вылезли, где обібрались в сажу, из которой лишь глаза поблескивают голубыми яичками) идут тропой с Княжеской горы, идут один за одним, и держат дяди на плечах свежесрубленную грабовую шест, с нее даже не все листате віттячко стесалось. Дядьки идут степенно, и шест между ними прогибается, потому что такую тяжелую ношу к ней подвязано. Подвязаны веревками за лапы, а длинный хвост по земле метляється, как метла, метет пыль на тропе, а острая морда свисает в сторону, и языка красного видно в пасти, и клыки устремляются ввысь острые, аж морозом по коже дерет. Да это же волк смотрит на тебя выпученными мертвыми глазами, хоть и мертвыми глазами - а как яростно смотрит, вот сейчас, кажется, i рикне бешеным рыком, вот сейчас вывернется из шеста, потому что хоть и здоровые дядьки, но удержат этакого гигантского волка, пусть даже мертвого! Страх бьет в голову, и ты изо всех сил бежишь от их битой страшной добычи, которая пугает не меньше живу,
а может, еще и больше, потому что где же это видано - убитый волк! А когда страх постепенно тает, выскакиваешь из тайника в бузине и бежишь гуличкою вслед за убитым волком, и скоро снова становится страшно, потому что на углу залаял один и второй собака, им ответили другие собаки, И теперь кругом гремит такой собачий крик, что и застрелен волк испугается, не только живая человеческая душа, и от того собачьего валування словно день потемнел, и солнце пригасло, и те дядьки с ружьями за спинами еще сильнее почернели, - и вдруг глаза твои брызнули такими слезами, как горох. Глаза брызнули горохом слез, и уже за их пеленой ясный день и совсем споно-лей, а дядьки с волком стали размытыми, словно растаяли и исчезли. Невесть откуда поступил дед Гордей, говорит тебе не плакать, а как ты не плакатимеш, когда слезы сами катятся. А еще никто у нас за волком не плакал, говорит дед Гордей, лучше бы за ягницею поплакал, что волк зарезал, а он разве только одну ягницю зарезал! А ты и сам не знаешь, почему за волком плачешь, почему слезы катятся по тем здоровенным сіроманцем, а не зная - еще сильнее ридаєш, заслоняя ладонями лицо, чтобы на мир не смотреть и чтобы мир на тебя не смотрел. Дед Гордей ведет тебя за руку домой - и знай всем по дороге рассказывает, что ты по убитым волком так убиваешься. Все удивляются, что такая чудная ребенок, чудніших i н& бывает, ибо еще никто в их селе, ни в соседних селах за волком не плакал, ну, уродится же такое, правду сказано, от ветра. Может, про того убитого волка мало бы кто в деревне узнал, если бы ты не плакал за ним, а то же всем запомнились твои слезы жгучие - ну, словно дождь из тучи падал, дождь твоего большого сожаления детского.

Утро - это розовая птица, которая прилетает из-за Княжеской горы, за розовой птицей прилетает белой птицей день, на смену белой птице прилетает серой птицей вечер, а уже ночь прилетает с Княжеской горы черной птицей.
Вот еще везде сереет птицей вечер, еще птицы-вечер клюет звезды в небе, пьет росу по левадах, кутаясь i греясь в млистому туманці, но уже должна бежать из села, потому что вы только взгляните на Княжескую гору! Из-за нее вырастают и вырастают темные крылья, заслоняя небесные прозрачные высочества, они все заметнее клубо-чаться, насовуючись на село, краски на перьях движущихся облаков переливаются, смешиваются, они еще не создали какого-либо окончательного цвета этой птицы, которая летит, ее окончательный цвет имеет витворитись только тогда, когда она прилетит из-за горы, заслонив небо и пленив землю. Княжа гора вітриться тьмавими всплесками под грозными крыльями могучей и неотвратимой птицы, село западает в все глубже и глубже мрак, кое-где теплится освещенными окнами домов, и уже скоро хищная птица ночи усаживается между небом и землей, погасив звезды и месяца, чтобы казаться еще страшнее i всевладнішою. От нее надо спрятаться в дом, но и из дома слышно, что черная птица даже не должен спать, как спят птицы ночью, она шумит листвой в саду, веткой груши стучит в стекло, шуршит какой-то галузиною на крыше, глухо дышит в трубу, ей бы вгамуватись, а она, небось, уже бьет могучими крыльями, а она начинает гоготіти громом, а ей из глаз уже брызгают длинные и внезапные приски молний, и дом наполняется тревогой. Потому что прилетела гневная черная птица с Княжеской горы ее посланником, следовательно, то Княжа гора послала свой гнев сюда в долину к людям, и ты, ежась, краешком сознания догадываешься, за что такой гнев настелено, его настелено, видимо, за того убитого волка. Да, потому Княжа гора с волком заодно, для Княжеской горы все родные дети - пусть лиса, пусть барсук, пусть козочка, так и волк для Княжеской горы своим сіромашним духом, и она оплакивает его смерть так, словно родная мать. Черная птица ночи все гнездится и гнездится на земле, говорит громом, смотрит огнем молний, аж хата испуганно вздрагивает, и ты незаметно засыпаешь, хотя бы во сне спасаясь от гнева черной птицы, пусть бы она быстрее улетела, пусть бы вместо нее прилетела розовая птица утра, пахнущим мятой и свежей росой. Просыпаясь во сне, слышишь грохочущий голос птицы, что гневается и сердится, огнями молний мигая в окна, и сожаление по сіроманцем просыпается вместе с тобой, как будто он также твой сводный родственник от ветра. Так же, как стрекітлива сорока или дикая козочка, названные матерью твоими сестрами, а волк - уже вроде бы брат, только какой-то нехороший брат, но если пораскинуть умом, то разве у людей не водится братьев злых, кровожадных, но и их так же жалко, сердце и за ними убивается. В очередной раз просипаєшся, а черная птица все гнездится, все сердится, аж хата от ее гнева трясется, видимо, никогда и не улетит.
А потом не веришь своим глазам: выйдя на двор, видишь розовую птицу утра, что уже летит с Княжеской горы! От черной птицы где-не-где лишь по темной пір'їні виднеется, растеряла то в тени деревьев, то в овраге, то под стеной леса, а розовая птица утра летит волна за солнечной волной, и в ее свете село смеется теплой материнской улыбкой, и сам ты улыбаешься - к безудержной розовой птицы, которая таки прилетела, прогнав птицу черную, всміхаєшся к Княжеской горы, которая от всей своей щедрой души подарила эту веселую птицу всему белому свету!
А до той пещеры-чернери чтобы ты и не заглядывал, потому что голову тебе оторву так, как ты был скрутил голову назад подсолнечника, хоть, может, тебе однаковісінько - что без головы, с головой! Ту пещеру-чернеру под всей Княжеской горой поточено, и кто ведает, людьми поточено, водой поточено, потому что, случается, люди точат, как воды, и воды точат, как люди. Княжа гора сидит на подземных пещерах-чернерах, словно степная орлица в гнезде, гай-гай, уже сколько веков відшуміло, как она оберегал свое гнездо, а в гнезде - сама она только и знает, пожалуй, тайны. Видимо, много тайн накопилось, и таких, что жаль Княжей горе в свои подземные тайны и еще и кого-то скрывать, поэтому и сидит на них орлицею. Видел, оттуда вылетают совы, дневного света боятся, летучие мыши там водятся, всякая нечистая сила, что против ночи и вспоминать страшно, а людям дорогу в пещеру-чернеру заказан, может, только нашему деду Гордею и не заказан, вот. Разве дед живет? Дед шляется между днем вчерашним и завтрашним, словно ему пристановиська нет в дне сегодняшнем, то ему не страшно и в пещеру-чернеру заглянуть, как в свое вчерашнее жизнь, а потом обратно вернуться к нам. Те старые деньги, с которыми ходил в магазин торговаться, где достал? А в пещере-чернері достал и додумался, ирод, с ними на белый свет поткнутись! И с такими деньгами только в пещере-чернері и торговаться, там тоже магазин должен быть, а в той лавке и товары такие, что за старые деньги отпускают их, а за новые деньги ничего не купишь. Видишь ли, деточка, наш дед Гордей богач, но не смог из пещеры-чернери гостинцы принести ни для бабы своей, ни для внука, словно у него еще есть где-то баба или внук или имеет деньги беречь для какого-то другого жизни. А может, дед Гордей i бережет найден клад для какого-то другого жизни, разве угадаешь, когда он вечный: вероятно, ему нет ни начала, ни конца. Итак, только деду и можно в эту пещеру-чернеру и обратно, а тебе нельзя, потому что тебе в то прошлое жизнь заглядывать, когда его у тебя не было? А раз у деда Гордея было то прошлое жизни - пусть заглядывает, пусть себе шляется с пустыми руками туда-сюда, чтобы казалось старом лоботрясу, что и он до какого-то стоящего дела приставлен. И не подумай, что он действительно по те деньги повадился в пещеру-чернеру, что ему действительно захотелось в свое прошлое жизни позаглядывать. Сначала он отправился туда по своей лошади Гнідка, был когда-то такой жеребец у деда. И цыгане украли, или какая-то холера, а только пропал Гнідко. Сколько по ярмаркам обходил дед Гордей, думал поймать цыган, а все напрасно. Вот и сказали деду, чтобы в пещере-чернері искал, вроде только там Гнідко мог пропасть, ну, дед повадился под Княжескую гору, потому что, говорят, в горе всякой всячины много пропало. Дед не нашел коня, ибо пещеры те - без конца и края, там, где Гнідко бегает и до сих пор, а дед до сих пор ищет, в прошлое свою жизнь ходя и ходят, так и деньги случились, и еще всякое добро случается, только не берет домой, ишь, перетрудити рук не хочет.

Чудной, ты не ведал, что дом - это и есть вход в пещеру-чернеру, ступаешь в ее роздзяплене війстя, из колючих кустарников навстречу летят совы золотисто-круглоокі, с гостряків на потолке свисают летучие мыши, летучие мыши носятся над головой с жутким шелестом-хлюпаньем, стены мокрые от потеков воды, искристо взблескивает влажные камни. В пещере-чернері едва светится, словно ее озаряют ночные светлячки. С шорохом осовується глина, дзяпотять капли, и пронзительная сырость донимает до костей. Кажется, твое дыхание звучит так угрожающе эхом, что дух захватывает. В пепельно-сером тумане виднеется-ться рукавец, в котором будто светлее, ты со сторожким ляком обращаешь сюда, ступая по глейкому и скользком, словно опасаешься споткнуться на гадюччі, далее в стене - еще светлее ответвляется рукав - i уже здесь потолок повищала, под ногами зеленая трава, цяткована цветами, впереди в досвітньому тумане за осокой блестит озерцо, на берегу озера пасется конь гнедой, словно желудь, какая-то сила выносит тебя на коня и, уцепившись за гриву, ты уже едешь верхом, слыша в груди холодок тревоги. Совсем низко над головой висят мглистые звезды, словно грозди калиновых ягод, и все гроздья звезд расти, потому что потолок в пещере-чернері дальшае, и это уже даже не потолок, а небо в спутанных облаках. Странно, что дед Гордей так часто ходит искать своего коня, который таки действительно забежал под Княжескую гору, и до сих пор не нашел, хотя что тут искать Гнідка, вот он, заблудший конь, сытый, ухоженный, и так славно скачет рысью - вперед, и уже даль кругом неокрая, луг вращается на ковильний степь, ген дрофы и стрепеты, ген скифская могила и каменные бабы, ген табун сайгаков, а над ними парят коршуны в вышине. Гнідко ржет - гремит сурьмой, и словно в ответ на лошадиное ржание на шелковых волнах степной опилок всплывают хищно зіщулені фигуры конных всадников в островерхих меховых шапках, i занесены вверх сабли в их руках цветут зеркальным сиянием, всадники скачут вдогонку, ну же, Гнідко, выручай, ибо оружия для защиты нет, ибо только на тебя надежда! Гнідко распластывается над землей, грива кипит кипятком, ноздри как будто аж пламенем дышат, буйный степь летит навстречу, а в буйном степи летят навстречу каменные бабы, сизые чайки, сурки, дикие груши, полинні благовония бьют в грудь, а горизонт отступал и отступал, словно полоса морского прибоя, увитая танцівливим маревом. Конных всадников в островерхих шапках уже и не видно за тобой, пропало зеркальное сияние сабель в их руках, сердце в груди смеется и плачет от острой радости, а конь уже бежит не в степи, а продирается сквозь пущу, мох зеленеет на стволах деревьев, перекликаются филины, какая-то зверь из чащи мигает жаским плавленым золотом красных глаз, какая-то хищная птица поджала клюва так, как будто щелкнули две сухие мертвые кости. Ген мочарі, багульник вздыхает бездной в груди земли, призрачные огоньки дрожат над болотом, румовисько напівзів'ялих i полусгнивших камышей, и такая безнадега кругом, что лучше бы медведь в пралесе взревел одчайно, нарушив это запустение, айда. Гнідко, дерзайте, ибо только на тебя и надежда. Чвакає под копытами, рвется грязи, лошадь в мыле, кровавая пена пухириться на губах, и наконец стелется песчаная тропинка, лес редеет и отступает, світлішаючи, он уже снова степь вигойдується опилками, как ізнагла за спиной, из-за леса выныривает стая птиц, и впереди летит неправдоподобный коршун, такой он большой, тікаймо же. Гнідко, это за нами погоня, чтобы наши кости ободрать, чтобы наши глаза видзьобати. И когда хищные птицы уже мало на плечи твои не садились, высокое небо словно упало на голову, и посвист птичьих крыльев остался сзади, и теперь Гнідко снова оказался в пещере-чернері, узкой и мрачной, с глеюватими скользкими стенами, конь ступал засапано, чвакаючи копытами в дзюркітливій воде, все темнішало, как будто здесь только угадывалось свет древесных светляков, и ты боялся, что в этой темноте Гнідко исчезнет так же неожиданно, как и появился, снова пропадет в жутких нетриськах под Княжеской горой, и снова дед Гордей ходить на поиски, как всю свою жизнь ходил, все маргіо и бесполезно. Вскочив с коня, ласкал и ласкал густую гриву, благодарен Гнідку, что спас из таких страшных приключений, теперь вот выводит из пещеры-чернери на свет, ну, коньке, айда-айда, уже совсем близко осталось до выхода, вот дед Гордей обрадуется пропаже, которая нашлась наконец, вот уже и белый свет виднеется впереди, поэтому-то ты так и хоркаєш, ноздри роздуваєш и ушами стрижеш!
- Деду Гордею! Баба Килино! Мать!
Голос твой звенит на устах, как звенит радуга в омитому после дождя небе. После сна голова кружится, а потому и утренний воздух крутится, как будто его ветром качает, как будто и тебя вместе с двором качает. В той качки добігаєш до деда Гордея, что чинит сажалку на рыбу, берешь за сухую корчувату руку.
- Дед, пойдем! - почему ты кричишь, будто дед в какой-то дали, а ты пытаешься докричатись к нему.
Дед возводится из бревна на боковой стене дома и, в одной руке держа недолатану сажалку, вторую кладет на твою теплую голову, гладит шкарубкою ладонью, дерет так, словно дубовая кора.
- Куда идти? - спрашивает дед. - Ты не приболел во сне?
- Дед! - кричишь ты - и не можешь викричати своей радости, аж слепит зрение. - Дед! Пойдем! Я вам такое покажу!.. Такое покажу!..
- Что же ты покажешь, дитя? Открываешь дверь хлева - и показываешь пальцем в полумрак, пахнет сеном:
- Смотрите, дед!
Дед Гордей вносит в хлев седую голову спокойно, будто остерегается розхлюпати туман седой облака, венчающей его. Рассматривается по хлеву, подбирает возле желоба брошенные вилы-згрелі и ставит к стене.
- Ничего не вижу, - бубнит.
- А лошадь! - кричишь из-за порога и ступаешь в хлев. - А конь Гнідко?
Лошадь Гнідко?
- А-а... ген... конь Гнідко...
И умолкаешь, как будто тебе моментально замок накинут на рот. Потому что в темном углу, в который этой ночью ты из пещеры-чернери привел гнедого коня, лишь гребенясту белую курицу видно, курица мостится на гнезде, чтобы ізнестись, и, потревоженная, с сердитым кудахтаньем выбегает за порог.
- И лошадь? - бубнит дед Гордей. - Корова уже на паше, баба Акулина пасет, вот курица никак не вкуб-ся...
Где лошадь, где лошадь, где лошадь? Уголок в хлеву, затянутый паутиной, повижирав деревянные дилюки-ребра. Вот здесь стоял этой ночью, прикосновение гривы до сих пор слышится на пальцах, влажное дыхание лошадиных ноздрей до сих пор щекочет щеки. Дед Гордей крутанулся сюда-туда по хлеву и отправился латать свою сажалку, так же на Днепр готовится по рыбу, а ты как прирос ногами к подстилки и мерва в хлеву, не двинешь i тремтиш, словно те степняки вот-вот догонят, а Гнідка нет, чтобы порятуватись, как стая хищных птиц налетит, а как порятуватись от них без Гнідка?..
Княжа гора, увенчанная короной солнца, простирается вдаль непостижимой загадкой, от которой не можешь оторвать глаз. Словно зрением стремишься проникнуть в глубь той загадки, снова увидеть все то, что привиделось этой ночью, в пещере-чернері усмотреть Гнідка, что он таки вернулся туда.
А баба Акулина, прочитав твои мысли, журчит голосом-ручьем:
- Только в пещеру не заглядывай, там ночь стоит, а дня в пещере не бывает никогда...

Вечер, желтый месяц склоняется над тобой, но почему же он так низко склоняется, что можно протянуть руку и потрогать? Это совсем не месяц, а баба Акулина склоняется, но почему она вместо лица светит месяцем и этот месяц смотрит бабьими глазами и отзывается бабьими губами... Болезни, чего вы напосіли ребенка, айда с его сердца - вслед за солнцем идите, где бы это мази рыжей бычьей взять на вас! Где бы это травы черной взять, чтобы и мысль не думалась о желчь орлину! Деточка, твои болезни вынимаю из глазок и ушек, из носа и рта, с мізжечків и языка, с макушки и шеи, с плеч и предплечий, со спины и хрящиков... из сердца и легких твоих, с груди и боков твоих, из печени, селезенки и почек... из чрева и кишок твоих вынимаю болезнь, из пузыря и из пупа... с бедер и колен, с пяток и стоп твоих, с гузенця, чересел i ягодиць... из всех косточек твоих, из жил и сухожил, с пальцев, п'ястуків i ногтей твоих вынимаю болезнь словом своим... Кланяясь высокому небу над Княжеской горой! Небо высокое, пришли дятла білоспин-ного i шпака, курицу сутанську i кольчатую горлицу, гуся малую белолобого и египетскую цаплю, ястребиную сову i хохлатую кукушку, пусть заберут у ребенка проклятие мрака и мрак сознания. Кланяюсь водам на Княжей горе! Синие воды, пришлите тиркушек лугового i сивка золотистую, кречітку i камнешарки, червонозобика i травника, крячко світлокрилого i крячко білощокого, пусть у ребенка заберут боли болящие. Кланяюсь вершинам подоблачным на Княжей горе! Вершины підхмарні, придите зеленой рутой i болотным виноградом, барвинком крещатым i душицей-душинкою, иванковым зельем i купиной, бук-травой и калганом, заберите у ребенка безмов'я и поверните язык, пусть языком снова станет сильная и веселая! Приидите, звери и зверьки, муравьи i мурашата, придите те, что по земле ползают и землю роют, заберите у ребенка страх и немощь, а верните отвагу и силу... слава Небесам за ласку, земли слава за мощь, воздуху слава за добро, потому что смотрим на мир глазами солнца, потому что дышим ветром, ибо дух наш есть воздух, потому что тело наше - земля... Баба Акулина с лицом желтого месяца склоняется низко, заклинает и молится, просит и умоляет, кланяется почтительно, и болезнь становится легче, теперь болезнь такая - как паутинка, и теперь ты - как паутинка, и теперь твое сознание - как паутинка, силой и властью Княжеской горы плывет и тянется в этом мире, и кажется, что то Княжа гора отзывается голосом бабы Акулины, возвращая здоровье, сшито какой-то їдучою тужбою, непомерной для твоего сердца.
Желтый месяц бабьего лицо словно за облако заходит речь затихает так, как затихает весенний ливень, хлещет в изумруде молодых листьев. Гнедой конь стоит на речной отмели, вокруг его ног серебром играет мелкая рыба, а чайки с волнистыми крыльями летают так низко, что вот-вот сами заплетуться в расплавленную медь пушистой гривы, чтобы маяти в ней живыми цветами. Сноп солнечных лучей - словно длинная прозрачная щетка, которая расчесывает шерсть на гнідому лошади, бери ту солнечную щетку в руки - и мой лошадиные здухвини и грудь, мой медную гриву и ноги точеные! Конь ржет, смеется сурмистими глазами, бьет копытом по воде так, что серебряная рыба с брызгами-жуками веером вспыхивают над рекой, и вот ты снова сидишь верхом, пальцы повлипали в медь гривы, и Днепр принимает вас в мягкие объятия, волны обтекают острую лошадиную морду, плещутся на твоих коленях. От берега течение слабее, и дальше крепчает, чайки уже стремятся заплестись в вихри твоего чуба, рыба бьет Гнідку в грудь, трется круг твоих босых ног. Дикие утки сначала испуганно бросаются врассыпную, и скоро уже не боятся, совсем близко покачиваются на волнах, словно танцуют, словно творят свой утиный хоровод. Лошадь преодолевает течение тоску, как напнуте полотно, и здесь, на попутном холсте течения, играют белые лебеди, похожие на цветущие на воде лилии, и теперь вы плывете среди этих лебединых лилий, скоро запливаєте в пролив, затянутую панцирем роголистника, здесь словно кладбище напівзатонулих коряг и стволов, дух идущий, словно от извести, бьет в глаза, кистью затыкает горло, здесь нет ни уток, ни лебедей, ни рыба не играет, ни рак не цепляется за босую ногу, а только мертвенный запах мертвой пустыне. Большая ропухата лягушка сидит на скользком бревне, глаза у лягушки выпученные, неживые, и вдруг лягушка не прыгает, а сваливается с бревна в вязкие болота, булькает камнем. Цапля, которая умерла совсем недавно, сидит между черного ветки всохлого куста ивняка, а из клюва ее - уснула рыбина. Раз на поверхности вскипают пузыри воздуха, словно мгновенные ступы, глухо лопаются, стреляя ядушливим чадом. Глаза сами склеплюються, словно веки важніють от железных замков, голову сжаты обручем безнадеги, на груди лежит тягота, будто никогда уже не выбраться из этой мертвой водной пустыни, и Гнідко разбивает грудью преграды, его могучая спина вигойдується под тобой, словно дубовый челн-долбленка, только вот эта лодка живой, и уже как будто уменьшается кругом болота, коряг, корінняччя, воздух посвежел, на поверхности течения блеснули чистые струи. Глаза твои открываются, плотный обруч уже не сжимает голову, с груди спадает вагота, потому и мгла вокруг рассасывается, просеивается сквозь нее лучи, и вот уже первая чайка возникла с того солнечного луча - и исчезла, и скоро вынырнула вторая, третья! Скоро Гнідко уже лоснится от солнечного молока, уже его грива плывет в чистой голубой воде, стайка мелких рыбок вспархивает впереди над водой, ген покачиваются на волнах надменные чаши белых лилий, а чуть дальше за ними цветет на воде лебедь, словно большая живая лилия. Воздух пахнет цветами, которыми переливается близкий берег, и ты впитываешь в себя принесенные ветерком запах щелочи, которые исцеляют и лечат сердце. Выйдя из реки на берег, Гнідко звенит солнечной мокрой шерстью, и капли воды скатываются с него живой ртутью, чтобы пожухнуть в песке, и ты гладишь коня дрожащей рукой, стараешься припасть губами к его крупных губ, и смеешься с болезненным всхлипываниями. Тянешь и тянешь в объятиях руки к лошадиной шее, но почему-то уже не находишь Гнідка, а руки касаются желтого месяца, на котором неожиданно проступают глаза бабы Акулины, и льется голос-ручей бабы Акулины, и в его жебонінні отражается Княжа гора, конечно, Княжа гора, которой баба Акулина благодарит и кланяется, благодарит и кланяется, что не погордувала, что смилостивился, что пришла травами, птицами и зверями своими, спасла ребенка от недуга, спасибо же тебе, Княжа горо, предземном.
Кто из старых палку без вишневого или грушевого не обходится, кто пособляє себе железной клюкой, а ты для бабы Акулины заміняєш i посох сучковатый, i клюку несокрушимую - берет тебя баба за руку - и айда по селу. Она - сельское радио на проворных ногах, она - сельский телевизор с находчивыми, видящими глазами.
- И никакое радио со мной не сравнится! Радио ночью не разговаривает, а мне и дед Гордей не замкнет на ночь рот...
Вот в этот день бежишь в бабьей руке, а что баба непокваплива, а что баба цепами старых ног старательно молотит песок на тропинке, то бежишь ты все время словно на одном месте, гарцюєш пучком пламени в жилавій руке.
- Идем на свадьбу, мир еще не видел такой свадьбы...
- И чего вам на свадьбу, вы девушка?
- О, я не девка, ты не парень, а идем! Сколько уже бабой Акулиной виходжено по свадьбам, и все же вместе с тобой, потому что ты в нее за посох, а такой свадьбы мир действительно не видел...
Хата стояла не в падолі Княжеской горы, а на згірку, уже в лесу, i, покрытая седыми цинком, походила на седую закляклу птице. В доме уже набиралось гостей, за столом нашлось место и для вас, и хоть как ты пялился по дому - не находил молодой и молодого! Как это всегда водится, молодая - в шумовинні свадебной фаты, в биндах, в цветках, что молодой - в палахких рум'янцях на щеках, с веселыми, какими-то ураганными глазами, с завьюженное звихреним чубом. Собрались в доме или такие старенькие, как баба Акулина, или немного моложе от них, пили по рюмке, болтали.
- А где музыка? - спросил шепотом.
- О, какой танцор, без музыки не обойдется, - так же шепотом ответила баба Акулина.
- А почему не поют?
- Потому порозучувались, только ты один тут певчий.
- А где молодая?
- Когда узнаешь, деточка, - вздохнула баба.
- А где жених?
- О, прилип, как сапожная смола... Ген молодой, разве не видишь? Хозяин - молодой, Остап Кондратьевич...
I кивнула на пожилого мужчину с поораним морщинами лбом, с таким же поораним лицом. Грудь его сверкали орденами и медалями. Круг Остапа Кондратьевича сидел сын со своей женой, оба ваши сельские учителя, сидели дети их, все ребята, вереницей у них, выражениями лиц напоминая не только отца, но и деда.
- Так у молодого же - внуки!
- Разве внукам нельзя на свадьбу к своему деду! - мудро возразила баба Акулина.
За столом спели песню, только не веселую, как следовало бы, а печальную, и неожиданно седой молодой Остап Кондратьевич затулився ладонями, и сквозь пальцы просочились слезы. Песня еще немного погойдалась на печальных крыльях в доме - и свернула крылья. Сын-учитель прижимал отца к себе, успокаивал:
- Свадьба же, тату, свадьба!
А у самого слезы стояли в голосе.
Хотелось удрать из-за стола, бежать на улицу, потому что же это за свадьба без невесты, что же это за свадьба, где за молодого хоть и знатный колхозный комбайнер, но голубь он уже сизый, что же это за свадьба, где льются слезы! И ты уже выскользнул из-за стола, а что баба Акулина имела тебя за свой дорожный посох, то твоя рука не вспорхнула с ее руки, оказались вы с бабой на улице вдвоем. По привычке - куда против нее радио или телевизору! - она разговаривала с какой-то тетушкой, что пристала к вам, а ты ловил их дело, и дело перед взором оборачивалась на вид живет.
- Была у Остапа на свадьбе, - сокоріла баба Акулина.
- Пусть господь милует, - вишневощока тетенька ей. - Мир всего навидался, а такой свадьбы еще не видел.
- Когда воевали, а оно и до сих пор горя сколько! Поэтому Остап партизанил в лесах за Днепром, i Меланка с ним в лесу партизанила.
- Там любились, небось.
- В лесу понравились, раньше, до войны, а как Меланка вошла в тяж, то он послал ее в деревню, чтобы в селе родила, а не в землянке. Она у родителей родила, пряталась у родителей, и хоть как прячься - человеческие глаза увидят везде. Донесли немцам, что партизанка скрывается в деревне.
- Еще мать ее жива, только плохо слышит, славная такая...
- Да и мать Меланчина была на свадьбе, и отец Меланчин пришел бы, и преставился...
- Отца тоже помню, как-то такого большого сома несет с Днепра, на плечо положил, аж приседает под сомом.
- Немцы взяли Меланку с ребенком.
- Да, с ребенком, - соглашается тетушка, которая все это знает, но баба Акулина рассказывает так, как будто никто лучше нее не знает.
- И на виселице повесили ее вместе с ребенком малым, висит Меланка - и дите как спрятала за пазуху, как прижала руками, так и держит. А снять нельзя и спасти нельзя, потому что стоят. Не видеть бы такого никогда и такого детского плача никогда бы не слышать.
- То Остап ночью из леса пришел с партизанами, так сняли Меланку с виселицы, мальчик чуть не задубіло, и спасли.
- Спасли, сидел сейчас у отца на свадьбе, с женой и детишками. - И за руку тебя дернула баба Акулина. - Уже скоро в школу, то будешь учиться у него, славный такой человек удался.
- Остап с Меланкой не расписывались, правда?
- Разве могли в лесу расписаться? Не было в лесу сельсовета, жили на веру. Всю жизнь ему заслонила Меланка, вот когда расписался с ней, сейчас.
- А есть такой закон?
- Если бы не водился такой закон, то не расписали бы.
- С покойной...
- Для кого-то покойная, а для Остапа как живая, помнил и помнит, да и село наше не забыл, помнит вся Княжая гора. Этакое свадьбу, а как на нем веселиться? Сидят и сокрушаются, Остап слезы утирает.
- Он всю жизнь вытирает слезы. Кому - как, а ему - так...
Голову у дяди словно медным котлом накрыт, этот йазан мерцает на солнце, пуская по сторонам острые блищинки, попробуй только ударь по казану - вот звонить!.. А под медным котлом совершенно черная голова, сажей наквацьовано брови сажей саджено глаза, румянце - и те черные, битые багровими жилками.
- И не смотрите так на меня, дедушка, - смеется, - потому что не узнаете. Я нездешний.
- И вижу, что нездешний. - Дед Гордей уже почистил наловлену в Днепре рыбу, теперь под жабры насилює на шворку. - Нездешний, так же как я нетамтешній.
- Как вы сказали, дедушка? - Тамошний гость достает из кармана блокнот и авторучку, что-то записывает, причем улыбка, как лунная дорожка из воды, не исчезает с его лица, лишь мерцает. - Сколько вам лет, а?
Дед Гордей молча насиляє рыбу за рыбой на шелковую шворку.
- А вашей бабушке? - Веселый гость показывает на бабу Акулину, что между подсолнухов возится па огороде с сапдю. - Сколько лет вашей женщины?
- Женщины? - и не осміхнеться старый. Женщина всегда молода, она без возраста.
- А внуку?
- А какой у внука может быть возраст? Никакого.
- То у вас кто-то имеет возраст или без возраста? - Черный дядя, мигая котлом-лысиной, показывает рядом: - Может, Княжа гора имеет возраст?
- Княжа гора? - переспрашивает дед Гордей и сводится со скамейки с рядом рыбы в руках. Цепляет шнурок к жерди, которая висит под крышей, и лишь потом отзывается: - Княжа гора без возраста.
- Вы знаете, я из археологической экспедиции, - говорит гость. - Копаем здесь, и на горе, и под горой... э-Э, дедушка, все имеет возраст - и вы с бабой, и внук ваш, i Княжа гора.
Дед Гордей с величественным спокойствием смотрит на внука, что прислушивается к разговору, потом переводит глаза на Княжескую гору, что горбится, заслоняя крайнебо сегодня так, как закрывала его и сто, и тысячу, и десять тысяч лет назад, как заслонять крайнебо завтра - и пока мира. Его лоб остается холодное, как лед, и в словах слышится лед.
- А возраст моего внука не загадаешь так же, как и возраст Княжеской горы. Зачем бесполезно мерить? Не измеришь.
Потом дед Гордей показывает пришлому человеку все, что собрала их хата за долгие годы, и показывает кладовую, и чердак, и сины, а еще погрібник i погреб, а еще сарай, а еще столярную мастерскую, всевозможные инструменты, которых ого сколько накопилось, - и гость на все смотрит с той изменчивой улыбкой, что так похожа на лунную дорожку на воде. Переспрашивает, что-то записывает в блокнот, и, пожалуй, из всего увиденного здесь больше всего его воображение поражает именно дед Гордей, как самая удивительная древность, что уцелело от прошлых веков, одломившись от них так, словно осколок от большой глыбы гранита.
А потом черного дяди как привязало к той городьби, что опоясывала дом. Он то колінкував круг нее в кустах смородины, то сводился на картоплиську, то снова падал на колени, чуть глазами не просіюючись в землю.
- Безопасный народ наш! - как будто аж сатаніли губы его от хлестких междометий. - Какое сознание у народа - как в бессмертной ребенка, что никогда не повзрослеет, не состарится, не обтяжіє умом от опыта!
Что-то находил на грани, составлял до латаної кожаной сумки, которую носил через плечо, а когда гай-гай подступил к деда Гордея, то смотрел на старика с каким-то таким оторопінням, будто уже никогда и не порятується от сто-ропіння. Осторожно из сумки на спорыш вытряхнул поназбирувані находки.
- Дедушка, сердце вы мое, только посмотрите, что у вас на грани валяется!
- Вот камень клином - это топор! Вот рог - это все, что осталось от боевого молота... Вот что осталось от могилы костяной... Вот острая стрела... вот от копья...
Черный человек аж бухтів от восторга, аж трясся крепким діжкуватим телом, брови танцевали над пучеглазыми глазами. А рядом с ним дед Гордей стоял так же спокойно, как стояла Княжа гора в деда за плечами.
- Дедушка, это ваш удел - од предков гай-гай с каких веков... Вот здесь, на этой усадьбе, корень вашего рода, да?.. Здесь наследство деда вашего деда, да?.. И наследство деда еще более старого деда, да?
- Да, извечная наследство деда, - согласился дед Гордей. - Здесь и рождались, здесь и на тот свет переставлялись. Корень нашего рода с Княжеской горы, правда... И я здесь нашелся, вот только не в этом доме, ибо дом переставили, как люди стали идти в колхоз... А вот внук уже в новом доме нашелся.
Черный мідноголовий человек дал тебе какую-то изогнутую косточку и сказал:
- Это рыболовный крючок. На этот крючок твои древние предки ловили рыбу в Днепре. Попробуй и ты поймать судака или язя.
- Предки ловили, да, - молвил дед. - Потому что рыба водилась...
Шла с огорода баба Акулина с тяпкой в руке, то гость к ней:
- Бабуля, вот бусинка-пронизка из меди, когда-то давно-предавно какая-то ваша родственница потеряла, а вы еще не подобрали. Найдете остальные, потому что где-то оно же на этой земле погублено, и получите ожерелье.
- Ай действительно ожерелье, - пристально рассматривала баба Акулина ту находку. - Только где уж мне их собрать? Не до ожерелья мне. Вот внук вырастет и парубкуватиме, пусть для невестки соберет. Не пропадет в земле, своего долежиться.
Дед Гордей отправился в дом и скоро вернулся с пузатым кожаным капшуком.
- Бери, добрый человек!
- Такое богатство! - вскрикнул тот, вынув из капшука целую пригірщ старинных монет. - За что же мне такое сокровище?
- Может, что-то купишь за эти деньги, потому что мне не продают. А ты, видать, грамотный и знаешь, где этим деньгам дают ход. Бери, нам не жалко. Здесь земля такая плодородная, что родит и денег, и всякой всячины.
- Ой родит, ой родит, - пропела баба Акулина, идя к дому. - I петрушку с укропом, и тыквы, и деньги, и черепки.
Гость, сияя лунной дорожкой усміху на круглом вида, смотрел себе под ноги, словно сквозь толщу земли видел все то, что таили ее недра. Может, там, во мраке земли, он и Гнідка сейчас видел, ведь такой у него взгляд острый, как нож! И почему тебе захотелось, чтобы гость не увидел в пещере-чернері гнедого коня, да, пусть не видит, там есть где спрятаться. Ишь, все собирает, все забирает, то он и на Гнідка посягнет...
- Какая земля! - прошептал черный человек. - Мы ее всю прочитаем.
- Читай, ты грамотный, - сказал дед Гордей. - Этой книги хватит не только на твой возраст, читай, добрый. Только вот нашу Княжескую гору читать - не перечитать, читай, читай...
О, уже и засапався, уже и воды просишь, а еще и ног не бил, вот если бы побил ноги с бабье, тогда действительно захляв бы! Еще мал, научишься когда-підкріплятись у всего, что только забачиш глазом - пусть то бузина, волчье лыко или голубицы, ибо все живое имеет силу и готово своей силой поделиться с человеком. А мне все за товарища и помощника - пусть лапчатка i зверобой, пусть окопник и пустырник. Угу, потому и крапивы не надо бояться, потому что и перед этим лопухом я кланяюсь, детка, и ты не побрезгуй - поклонись. У меня всякого цвета и корней, ягод и листьев, стеблей и коры есть на любое время года и на всякую болезнь. Ген за этим любистком белеет камень, пролущився и мхом порос, а там и второй камень белеет, видишь? Ого, сколько здесь между трапы лобатого рассыпано камней, светится разбитым черепам, и так они испокон веков здесь светятся, вражьи головы, так, вражьи головы. Это же здесь когда-то в старину чужое войско впень избиты, головы снять, а земля наша не приняла в свое лоно костомаччя тех пришельцев, вот оно окаменело, вот дожди белят-отбеливают их мертвые головы, а снега секут по их лбах, а ветры хлещут, а вороны неизвестно когда и по-клевали глаза, нет глаз. Не бойся, деточка, эти головы не страшны, это такая память Княжеской горы. А вот здесь также память, где стена каменная, видишь? А это наши воины полегли, только, видишь, земля их приняла, они этой каменной стеной стали, стена глубоко в гору вросла и высоко в небо выросла, там вверху на ней тоже цветы цветут и деревья зеленеют. Смотри к этой стене, деточка, вот здесь смотри и здесь смотри, видишь, источники бьют? Живые источники, это души их источниками льются, душистой водой и целебной. Наморився, говоришь, захляв, говоришь, то не поленись склониться и напейся, как рукой снимет твою усталость и жажду. Пей, деточка, пей, сто лет будешь жить, потому что напился из груди земли на Княжьей горе, это тебя Княжа гора словно молоком напоила из груди, теперь тебе ничто не страшно, никто не осилит. Запомни эту каменную стену и дорогу запомни, без бабы Акулины когда навидаешся к источникам, белой кровью стекают, они и зимой бьют, не замерзают, потому что души этих источников и в морозы не крижаніють. Какая птичка напьется здесь, зверье причаститься - и уже не занимать им силы, и, наверное, здесь нет и мельчайшего существа, которое бы не пораювало возле источников.
Голоса плюскають, языков ковильний шелк на ветру плюскає.
- Ага, водолазы достали из Днепра, ибо где же это видано, чтобы такую рыбу поймать без водолазов! о. - Примоцували к этой рыбы железные цепи...
- Потому что на капроновую жилку не вытащили бы, треснула бы капроновая жилка!
- Поймали в реке напротив Княжеской горы, Днепр берег еще с войны, еще с тех боев за Княжью гору... Там омут, там коллектив не засыпает, в том омуте гай-гай которые могут быть страшные и чудные уловы!.. Не только лодка казацкий, но и, смотри, варяжский, а то и скифский завязший в иле...
Через село медленно движется военная машина-тягач, в кабине сидят сосредоточенные солдаты в зеленых, как молодая трава, рубашках, на твердых скулах у них зернистый пот, то ли капли днепровской воды набухли, а за машиной-тягачом на морозно-блестящих тросах, как на железных жилах, ползет тупоносе, выловлено из речной глубины угрожающий чудо, ползет на плоских гусеницах, погуркуючи, и жерло пушки хищно смотрит в золотисто-густую синеву дня.
Танк - в тине, в иле, обснований каким-то узловатым корнем, облепленный ракушками, испещренный пиявками - на сяйливих железных жилкам трудно плывет по проселочной дороге, оставляя рваные лесенки следов в серой пыли, танк погримує траками, жерло пушки мрачно всвердлюється в солнечное сиреневое воздуха, жерло перевито несколькими розквітлими водяными лилиями, небось, кто-то перевязал еще на Днепре, когда танк вытаскивали из воды, и теперь лилии цветут на шерехатій ржавой брони, смотрят открытыми и улыбающимися глазами своими.
Танк плывет по сельской дороге в живом человеческом венок, сплетенный из лиц-цветков, и эти лица-цветки чо овічі и ры ги, лицо-цветки дедов и детей, а еще его вяжут летучие синие ласточки, аист перелетает через этот идущий венок, багровые петухи бегают среди его лепестков - сами как горячие лепестки, и подсолнухи из-за плотов наклоняются, тянутся до этого венка, которым словно обвито порятований в Днепре танк, на котором уже не увидишь зари, как ни высматривай, потому что сгорела заря не в бою, а сгорела в воде, светя днем и ночью рыбам и другой днепровской живности, перетліло ее свет в млисто-беззоряному тине.
- Дедушка, а где танкисты?
Дед костлявым лицом также цветет в красочном венке, светится седым облаком розмаяного волосы, и дед такой высокий, вровень с танком, который, кажется, вот-вот положит ему на плечо свое вытянутое вверх жерло, словно грозный птица прижмется шеей.
- Танкисты? - потом спрашивает, а перед собой смотрит так, словно все напрочь знает о тех танкистов, только отвечать не торопится.
- их побило, га? - спрашиваешь, поглядывая с опаской на открытый люк танка.
- Интересно - и страшно услышать ответ деда-всевіда.
- Танкисты? - снова переспрашивает, вздыхая, и его ладонь на твоей голове - будто літепло. - А почему бы их мало побить?
- А танк затонул!.. А война!..
- Так нет же их в танке, видишь? Значит, порятувались ребята. Живут ребята, как вот мы с тобой. На тракторах делают, на машинах... Мало где, мало ли что...
- Дед, вы видели? Видели их? Где делают на тракторах, где на машинах?
- Мало где!.. Везде. Потому что им почет, потому что они фронтовики. - Дед замолкает и добавляет значимое: - Песни поют, конечно.
Лилии белые покачиваются на сердце, словно сговорчиво покивують на дедову вещь, а танк уже выплывает на сельскую окраину, и человеческий венок вокруг него уменьшается, збіднівши на много лиц-цветков, однако не скудеет на синих ласточек, вьющихся-перевиваються в этом венке, уже скоро танк плывет в поле, среди блестящих волн пшеницы, и гусеницы позвякивают, словно доносящийся из кузницы отголосок кузнечного молота.
- В музее поставят, - говорит дед. И удивляется: - Такую махину - и в музей...
Танк удаляется - i такой кажется ненастоящий в солнечном зеленом поле, словно видение, словно мана, которая должна исчезнуть, уже исчезает, взбивая пыль, тая в пыли.
Словно вышел допотопным мамутом из своего далекого бытия-небытия - и теперь вот возвращается обратно в свое бытие-небытие.
Задумчивый дед шелестит дыханием-ветерком:
- Царство им небесное...
А может, лишь слышится тебе на сельской окраине, где пенятся пшеничные изумрудные волны?..
Черная птица ночи уже отлетела, где-не-где еще виднеется растерянное из ее крыльев темные перья - то тени в ровиках, то тень вне избами и сараями; розовая птица утра уже простерла крылья под небесами, и малиновые блики от ее быстрых крыльев проливаются на село, над которым еще далекими каплями радостных слез догорает несколько последних звезд. Между садами и в левадах тают, рассеиваются пряди тумана, и петухи перекликаются клекітливо-огнистими скриками, что не прочахають в их горлянках, и все ощутимее звонкой Прозрачностью наполняется воздух.
В розовом сиянии еще невидного солнца Княжа гора чернеет погордо, то розовое сияние все мощнее вырастает из-за ее верхов, падая відсвітами на лепестки белых облаков, окрашенные, словно вращаются на оборванные лепестки невиданных цветков. Даже летающим птицам передается чар того розового сияния, зарожевлені птицы кажутся более легкими, святковішими, несправжнішими.
Мать с бабушкой Акулиной идут по тропинке впереди, несут на плечах грабли, а в руках узелки с підобідком, обедом и полдником. Вы с дедом Гордеем ступаете вслед за ними, дед несет косу на плече, а в сумке через плечо - всякий свой косарский надібок. Завернутый в бабушкин платок, ты несешь кувшин молока, а потому-то остро боишься оступиться или ненароком ударить кувшином об дерево.
Летнего рассвета вы идете на Княжью гору.
Идете на Княжескую гору в этот ранний час не сами, потому что изредка доносятся веселые скрипке из леса перед вами, значит, там также восходят на гору, а когда на склоне обернуться и посмотреть на деревню, что расходится внизу, - тоже виднеются человеческие фигуры, медленно шествуют, словно текут, из села сюда, на Княжескую гору, все выше и выше.
Вот и шатристий дуб с дуплом высотой с человеческий рост, где совсем недавно пришлось пережидать грозу, когда обвалювались молнии и громы, а ты сам себе увижався дубом, что укоренился в земную твердь, что вознесся к небесному бесконечности. Осторожно заглянул в дупло - и вдруг в лицо ударило шумом, плеском крыльев, и какая-то напуганная птица вырвалась оттуда на волю, війнувши в глаза порохном.
А вот и поляна на склоне, усеяна лобатим каміняччям мертвых чужих голов, они мрачной ватагой сереют в траве, насыщенной духом душицы.
- Вот здесь закропимось, - говорит баба Акулина возле каминной стены, из которой там и сям журчит источники.
Дед Гордей приходится до цевья, баба Акулина пьет, ты с матерью пьешь, свіжішаючи и дужчаючи душой, а белая кровь из камня льется, не имеет впину, ибо неисчерпаема и бессмертная в живых груди земли.
От каменистой стены ступили в море молодой горішини, и вдруг среди листьев зашевелился грубое ветки, само собой зашевелился, и страх уступил тебе в пятки, потому что такое чудо из чудес увидел, а когда ветки еще и подвинула через кусты, шурша и шелепаючи, то душа и вовсе обмерла.
- Смотри, лось! - тихо сказал дед Гордей. И лишь по дедовой языке ты предостерег, что это действительно лось порвался через кусты, понеся на голове тяжелые ветвистые рога, похожие на грубое ветви.
- Дед, а это что такое чубатое?
Полосатая птица, вся из желтых и черных перьев, сияла рыжим чубом, сидя на суку осины, а клюва имела длинного и тонкого. Ну, не птица, а целехонького тебе праздник, что летает, гнездо вьет, птенцов кормит.
- Удод, - сказал дед. - Присел возле своего гнезда.
Чуть дальше в дубняка раздавался сухой и четкий перестук: почіплявшись когтями за стволы деревьев, пестрые дятлы знай долбили клювами кору, доставая из-под нее пищу. Хозяйски, с удивительной рассудительностью они трудились, напоминая i деда Гордея, и бабу Акулину, и мать, которые уже когда заходжувалися круг какого-то дела, то так пристально, словно эти пестрые дятлы.
И ты улыбнулся своей мысли. А еще улыбнулся от радости: видимо, дорос... видимо, хоть немного дорос до Княжей, что тебя вот сегодня взяли с собой на гору!
Идя впереди, мать пела, а баба Акулина подпевала сухим голосом-комишиною:
Черные птицы, белые птицы,
словно светлые и темные лица...
Казалось, что песня не просто рождается из их груди, а идет вместе с матерью и бабушкой Акулиной в одной группе, и песня похожа на веселую девушку, чья голова украшенная полевым венком, вот только не видно этой девушки и ее венка, а только словно голос ее слышится, переплетаясь с голосом матери и бабки Акулины.
То понесутся на чужбину,
то вернут на Украину...
А вокруг в зарослях лесной зелени им подпевали птицы, которые таки вернулись весной с чужбины и пока что не собирались в дальние края.
Потому что нигде в мирах нет
так, как есть в родном крае...
Здесь лесные чащи стали расступаться, вы вступили в море высокой травы, что била высокими волнами, и тебе показалось - что с головой утонешь вот в зеленом мерцающем шумовинні, когда не триматимешся тропы, и уста твои затрепетала от усміху, что обжигал холодком тревоги, а тревога и рождалась в сердце, и от нее все тело звітрювалось, стремилось бега.
Потому липе здесь и радоваться,
пока солнца, пока мира...
И когда наконец оказываешься на Княжьей горе, то понимаешь, что здесь, поднебесная, - она еще больше вселенная, чем кажется тогда, когда смотришь на нее снизу, от села.
Ген внизу виднеется Днепр, прославь голубые, подернутые тонким маревом полотна голубой воды, которым конца и края не видно. А полотна воды стелятся под шелюгою на левом берегу, под камышами, а за шелюгою и камышами - зблискують заводе, мерцают рукава, гаснут в зарослях густой зелени, темнеют гайки и лески, расположившимся ген-ген по всему заднепровскому безграничностью, покрыл где гуще и где жидкие-шими серпанками. Кажется, этот заднепровский пространство не ограничен горизонтом, потому что когда зіркіше всмотреться вдаль - видимый горизонт отступает еще дальше, он словно одпливає в утреннюю сутемряву, которую творят серый туман по низинах, синие дымки, біласті испарения, их неопределенные цвета создают размытую, акварельную картину безбережних лугов, над которыми - солнце.
Оно еще низкое, еще неправдоподобно большое, а потому что над горизонтом - сводится и летит ввысь быстрее, чем тогда, когда оно уже сведется в несколько дубов над землей. Кажется, солнце полощется, словно парус на море, и это парус напнуто на каком-то невидном корабле, который плывет в небесах где-то так далеко, что и не увидишь, вот только парус и виднеется.
Твоего села с Княжеской горы не видно, скрылось внизу, у подножья, за вершинами деревьев, а перед глазами простираются большие застывшие волны земли, поднимающиеся где круче, где более плоскими холмами, а между ними - синеют дубравы, обежали поля красочными ветераны, имеющие или сивошовковий отблеск пшениц, золотисто-желтый отблеск подсолнухов, темно-зеленый отблеск свеклы, и, конечно, еще разных оттенков розбуялого зелья, что вошло в рост и в силу, что сейчас открывается солнцу с радостью и искренностью. I как задніпровську даль не сжат обручем горизонта, так и горбатые поля стелются в безграничности, которое им даровано в это утро не только солнцем, ай - Княжеской горой, ибо только на таком безграничности она полностью и может явить перед тобой свое величие.
И весь этот простор земли словно бежит i стелется к ногам, потому струмить упругий ветерок, горнучи и горнучи волны трав, а эти волны трав на Княжей горе собираются в тяжеловаты стаи, похожие на птичьи, что летят низко-низко, вот хотели бы сорваться ввысь - и не могут, поэтому-то и трепещут крыльями не в небесах, не под одинокими пір'їстими облаками, а здесь вот, на веселых i розчублених верхах Княжеской горы.
- Ну, - отзывается дед Гордей, и в его прищуренных глазах словно идет какая-то задумчивая, млиста морось, такие его глаза далекие и непроницаемые. - Славно здесь?
Хочешь озватись, и язык немой, как камень, - и лишь осміхаєшся в ответ.
Дед Гордей, стоя рядом, оглядывает те же бесконечные просторы, морщины на его шкарубкому лице вздрагивают, и ты не сомневаешься, что дед Гордей видит такое, что тебе не подвластно, не открывается ни для глаз, ни для души.
- Дедушка, - озиваєшся в конце концов. I вмовкаєш, потому что не могу вложить свое зачудоване вопрос в слова.
- Ну? - старый ладонью гладит твою голову, підохочуючи.
- Дедушка...
И нет слов, словно пожухли, как весенняя рассада в заморозки. Ибо какими словами спросишь о этот мир, скажешь про этот мир, который открывается наокіл? Ни одно слово не вместит, только глаза и душа вмещают - и то лишь видимый. А как увидеть и почувствовать мир невидимый, что тонет вон там, за изменчивыми небесами?
Сколько людей сегодня собрали зеленые верхом Княжеской горы! Над головами журавли перелетают, и сельский люд с косами и с граблями в руках также похожий на журавлей, и этот люд принялся не круг работы, а круг какого-то веселого и резкого танца здесь, где пухлые килы-.мы трав, и их человеческий танец очень похож на жу-ирвлиний - и дед Гордей с косой в руках сейчас в таком танце, и баба Акулина с матерью, держа в руках грабли, также словно танцуют по-птичьему, и лишь ты без дела, но потому, что суетишься среди косарей, также похож на маленького журавлика. На маленького журавлика, который уже оперюється, у которого растут и дужчають крылья, а умение летать - уже есть, от зачаєного желание летать аж дрожит в груди, и ноги трясутся, и руки вздрагивают.
От косарей, которые танцуют журавлиный танец между кустов и между зеркал озер, налитых весенними дождями, бежишь с ветром, по-отечески помогает, обдувая в спину; ласточки вьются кругом, едва не черкаючи твоего лба; цветы из травы смеются красными, желтыми и белыми глазами, которые слегка щурятся от пчел. Тропа вьется свитком небеленого полотна, зжужмався в травах, и то ноги твои прудкішають, то тропа скорей несет, только ты все стремительней и стремительней, выбегаешь на самую высокую макушку, высшей за которую поблизости нет, и все косари позоставались ген внизу, в море трав, здесь зринаєш в высь!
Да и здесь, на макушке Княжеской горы, зринаєш душой в высь и летишь над молодой летней землей, над легким днепровским безграничностью, летишь в густой синеве воздуха, забивает дыхание терпким хмелем, и тебе в эту волну полета за родного брата разве что солнце, которое летит навстречу.
Хочешь радостно крикнуть - к родным своим, к земле, к Днепру, и давкий крик застревает в горле.
И какой прекрасный полет, когда душа поднялась в небо и свободно преодолевает бесконечности, а ты стоишь на вершине Княжьей горы, надежно держит тебя всей мощью своих лесов и источников, птиц и зверей, грибов и ягод, держит урочищами и легендами, этими бесконечными подземными пещерами, где на шелковых лугах пасется изначальное статурний и сильный конь Гнідко.
С поднятыми руками, с откинутой головой летишь над белым миром,
летишь над живописным довкружжям полей и сел,
летишь над песенным безбережжям Днепра,
летишь среди птиц, навстречу солнцу,
летишь над косарями, что косят цветастую летнюю траву,
летишь над Княжеской горой, -
и Княжна гора летит с тобой в небеса, к солнцу, в безбережжя времени.