Иван был девятнадцатой ребенком в гуцульской семье Палийчук. Двадцатой и последней была Аннушка.
Не знать, то вечный шум Черемоша и жалобы горных потоков, сповняли одинокую хату на высокой кичері(1), сумм черных еловых лесов пугал ребенка, только Иван все плакал, кричал по ночам, плохо рос и смотрел на неню таким глубоким, старческое умным зрением, что мать в тревоге одвертала от него глаза. Не раз она с ляком думала даже, что это не от него ребенок. Не "сокотилася" баба при злогах, не обкурила где-то дома, не засветила свечи -- и хитрая бісиця успела обменять ее ребенка на свое черт.
Туго рос ребенок, а все же подрастала, и не стямились даже, как пришлось шить ему штаны. Но так же была чудная. Смотрит перед собой, а видит какое-то далекое и не известное никому или без причины кричит. Гачи(2) на ему приходят, а он стоит среди хаты, закрыл глаза, роззявило рот и визжит.
Тогда мать вынимала трубку из зубов и, замахнувшись на него, яростно кричала:
-- Иги на тебя! Ты, обмініннику. Исчез бы в озеро и в щепки!..
И он исчезал.
Котивсь зелеными царинками(3), маленький и белый, словно банька одуванчика, бесстрашно забирался в темный лес, где гаджуги(4) кивали над ним ветвями, как медведь лабами.
Отсюда смотрел на горы, близкие и далекие верхом, что голубіли на небе, на черные еловые леса с их синим дыханием, на ясную зелень царинок, что, как зеркала, блестели в рамах деревьев. Под ним, в долине, кипел холодный Черемош. По дальним холмам дремали на солнце одинокие дома. Были так тихо и грустно, черные ели непрерывно спускали сумм в свой Черемош, а он нес его внизу и рассказывал.
-- Ива!.. Мо-ой! -- кричали на Ивана от дома, но он не слушал, собирал малины, пукав из листочков, делал свистулька или пищал в травинку, пытаясь изобразить голоса птиц и все те згуки, что слышал в лесу. Еле заметен в лесном зелі, собирал цветки и косичив ними свою кресаню (брыль), а устав, ложился где-то под сеном, которое сохло на остривах(5), и пели ему до сна и будили его своим звоном горные потоки.
Когда Ивану минуло семь лет, он уже смотрел на мир иначе. Он знал уже много. Умел находить целебен зелье -- одален, матриган и подъемник, понимал, о чем канькає каня, с чего восстала зозуля, и когда рассказывал о том, что дома, мать неуверенно поглядывала на него: может, оно к нему говорит? Знал, что в мире царит нечистая сила, что арідник (злой дух) правит всем; что в лесах полно леших, которые пасут там свою маржинку(6): оленей, зайцев и серн; что там бродит веселый чугайстыр, который сейчас просит встречного в танец и раздирает нявки; что живет в лесу голос топора. Выше, по безводным далеких недеях(7), нявки разводят свои бесконечные танки, а по скалам прячется леший. Мог бы рассказать и о русалках, что хорошей погоды выходят из воды на берег, чтобы петь песни, вигадувать байки и молитвы, о утопленников, которые по закате солнца сушат бледное тело свое на камнях в реке. Всякие злые духи заполняют скалы, леса, ущелья, дома и загоны и подстерегают христианина или на скотину, чтобы сделать им вред.
Не раз, проснувшись ночью, среди враждебной тишине, он дрожал, переполненный ужасом.
Весь мир был как сказка, полная чудес, таинственная, интересная и страшная.
Теперь он уже имел обязанности -- его посылали пасти коров. Гнал в лес своих жовтаню и голубаню, и когда они утопали в волнах лесных трав и молодых смеречок и уже оттуда обзивались к нему, как из-под воды, жалобным звоном своих звонков, он садился где-то на обочине горы, вынимал денцивку (свирель) и выигрывал незамысловатые песни, которым научился от старших. Однако и музыка не вдовольняла его. С досадой бросал денцивку и слушал других мелодий, которые жили в нем, неясны и неуловимы.
Снизу підіймавсь к Ивану и затапливал горы глухой ропот реки, а в него капал от времени до времени прозрачный звон колокольчиках. Из-за ветви ели выглядели опечаленные горы, напоенные грустью теней от облаков, что все стирали бледную улыбку царинок. Горы ежеминутно меняли свой настрой: когда смеялась царинка, хмурился лес. И как трудно было всмотреться в то подвижное лицо гор, так трудно было ребенку поймать причудливую мелодию песни, что поинтересовалась, тріпала крылышками у самого уха и не давалась.
Однажды он покинул свои коровы и подряпавсь на самый грунь (верх). Еле заметной тропинке підіймавсь выше и выше, среди густые заросли бледной папоротника, колючей ежевики и малины. Легко перескакивал с камешка на камешек, перелезал через поваленные деревья, продирался сквозь ветки кустов. За ним поднимался из долины вечный шум реки, росли горы, и уже вставал на крайнебі голубой призрак Черногоры. Длинные плакучие травы крыли теперь стороны горы, звонки коров обзивались, как далекий вздох, все чаще попадалось крупные камни, далее, на самом верху, создавало хаос поломанных скал, списанных лишаями, здушених в змеиных объятиях корнями елей. Под ногами у Ивана кождый камень покрывали рудаві мхи, грубые мягкие, шелковые. Теплые и нежные, они прятали в себе позолоченную солнцем воду летних дождей, мягко вгинались и обнимали ногу, как пуховая подушка. Кудрявая зелень гогозів и афин(8) запустила свои корни в глубь мха, а сверху сыпанула росой красных и синих ягод.
Здесь Иван сел одпочити.
Нежно звенела над ним хвоя елей, смешавшись с шумом реки, солнце налляло золотом глубокую долину, зазеленило травы, где курился синий дымок от костра(9), из-за Ігриця бархатным гулом катился гром.
Иван сидел и слушал, забыв совсем, что должна ухаживать коровы.
И вот вдруг в этой звенящей тишине услышал он тихую музыку, которая так долго и неуловимо поинтересовалась круг его уши, что даже производила муку! Застывший и неподвижный, вытянул шею и с радостным напряжением ловил странную мелодию песни. Так люди не играли, он по крайней мере никогда не слышал. Но кто играл? Вокруг была пустота, одинокий лес и не видно было живой души. Иван оглянулся назад, на скалы, -- и скаменів. На камне, верхом, сидел "тот", леший, скривил острую бородку, нагнул рожки и, закрыв глаза, дул в флояру. "Нет моих коз... Нет моих коз..." -- разливалась сожалением флояра. И вот рожки поднялись вверх, щеки надулись и розплющились глаза. "Есть мои козы... Есть мои козы..." -- радостно заскакали згуки, и Иван с ужасом увидел, как, выплыв из-за ветвей, затрясли головами бородатые козлы.
Он хотел бежать -- и не мог. Сидел прикованный на месте и безмолвно кричал от холодного ужаса, а когда в конце добыл голос, леший звинувся и пропал вдруг в скале, а козлы обратились в корни деревьев, поваленных ветром.
Иван гнал теперь вниз, без сознания, вслепую, рвал коварные объятия ежевик, ломал сухие ветки, катился по скользким мхах и с ужасом слышал, что за ним гонится. Наконец упал. Сколько лежал, не помнит.
Придя в себя и вздрівши знакомые места, он успокоился немного. Удивлен, наслухав какое-то время. Песня, казалось, звенела в нем. Он вынул денцивку. Сразу ему не шло, мелодия не давалась. Начинал играть сначала напрягал память, ловил какие-то згуки, и когда наконец нашел, что давно искал, что не давало ему покоя, и лесом поплыла чудная, не известна еще песня, радость вступила в его сердце, залила солнцем горы, лес и траву, зашумела в потоках, подняла ноги у Ивана, и он, пожбурнувши денцивку в траву и подбоченившись, закрутился в танце. Перебирал ногами, становился легко на пальцы, бил босыми пятками в землю, щібав голубцы, вертелся и приседал. "Есть мои козы... Есть мои козы..." -- что-то пело в нем. На солнечном пятне полянки, что закралось в мрачное царство елей, скакал беленький мальчик, словно бабочка порхал со стебля на стебель, а обе коровы -- жовтаня и голубаня, просунув головы между ветвей, приветливо смотрели на него, жуя жвачку, и изредка звонили ему до танца.
Так нашел он в лесу то, чего искал.
Дома, в семье, Иван часто был свидетелем беспокойства и горя. По его памяти уже дважды круг их дома трембітала трембита(10), оповещая горам и долам о смерти: раз, когда брата Алексея роздушило дерево в лесу, а второй раз, когда браччік Василий, прекрасный веселый леЄінь, погиб в драке с враждебным родом, иссеченный топориками. Это была старая вражда между их родом и родом Гутенюків. Хотя все в семье кипели злостью и рвением на тот дьявольский род, но никто не мог подробно рассказать Ивану, откуда пошла вражда. Он тоже горел желанием отомстить и хапавсь за папину топорик, еще тяжелую для него готов броситься в бой.
То байка, что Иван был девятнадцатый в отца, а Анничка двадцатая. Их семья была небольшая: старину двое и пятеро детей. Остальные пятнадцать почил на кладбище возле церквушки.
Все они были богомільні, любили ходить в церковь, и особенно на храм. Там можно было увидеться с дальним родом, жил по окрестным селам, и случалась возможность оддячить Гутенюкам за смерть Васину и за ту кровь, что не раз чюрила с Палийчук.
Витягалось лучше лужения (одежда), новые крашениці, писаны безрукавки, чересы и табивкы, много набивані гвоздем, проволочные запаски, черлені платки шелковые и даже пышная и белоснежная гугля, которую мать осторожно несла на палке через плечо. Иван тоже получил новую кресаню и длинную дзьобню, что била его по ногам.
Сідлались лошади, и стычками(11) зеленым верхом шел пышный поход и закосичував плай гейби красным маком.
По горам, долами и горами, тянулись святочно убраны люди. Зеленая отава царинок розцвіталася вдруг, вдоль Черемоша плыл разноцветный поток, а где-то высоко, на черном запиналі еловых лесов, жаром горел под солнцем утренней красный козырек гуцульского зонт. Вскоре Иван увидел встречах враждебных родов. Они уже возвращались из храма, папа был немного напитий. Вдруг на узкой дороге, между скалой и Черемошем, сделался давление. Повозки, конные и пешие, мужчины и женщины -- остановились и сбились в кучу. В феврале Євалті, что звіявсь сразу, как вихрь, неизвестно от чего, заблестели железные бартки и заскакали перед самым лицом. Как кремень и сталь, стялись роды-- Гутенюки с Палійчуками, и прежде чем Иван успел разобрать, о чем им говорится, папа размахнувшей топорик и ударил плашмя кому-то по лбу, из которого брызнула кровь залила лицо, рубашку и пышный кептар. Йойкнула челядь(12), бросилась одтягати. а уже человек с лицом красным, как его штаны, тяла барткой врага в голову, и пошатнулся Иванов папа, как підтята смерека. Иван бросился в драку. Не помнил, что делает. Что-то подняло его. Но взрослые вытоптали ему ноги, и он не мог протиснуться туда, где дрались. Все еще горячий, разбитый злостью, он налетел с разгона на маленькая девочка, что тряслось от ужаса у самого воза. Ага! Это, вероятно, Гутенюкова девка! И, не долго думая, ударил ее в лицо. Она скривилась, прижала руками к груди рубашку и начала убегать. Иван поймал ее у реки, дернул за пазуху и разодрал. Оттуда упали на землю новые кісники, а девочка с криком бросилась их защищать. Но он вырвал и бросил в воду. Тогда девочка, изогнутая вся, посмотрела на него исподлобья каким-то глубоким зрением черных матовых глаз и спокойно сказала:
-- Ничего... У меня есть вторые... имей лучше.
Она словно его ублажала.
Удивлен ласковым тоном, парень молчал.
-- Мне матушка купила новую запаску... и лапти... и кружевные капчуры... и...
Он все еще не знал, что сказать.
-- Я си обую файно и буду девка...
Тогда ему завистливое стало.
-- А я уже умею играть в денцивку.
-- Наш Федор сделал сы такую хорошую флояру... да и как зайграє...
Иван надулся.
-- Я уже щезника видел.
Она невероятно посмотрела на него.
-- А наш в же ты бьешь си?
-- А ты зачем возле телеги стояла?
Она подумала немного, не зная, что одповісти, и начала искать что-то за пазухой.
Вытащила наконец долгое конфет.
-- Ады!
Половину укусила, а вторую почтенным, полным доверия движением подала ему.
-- На!
Он помедлил, но взял.
Теперь они уже сидели рядышком, забыв про визг драки и сердитый шум реки, а она повествовала ему, что называется Маричка, что пасет уже дроб'єта (овцы), что какая-то Марцинова -- слепая на один глаз -- украла у них муку... и прочее, обоим интересное, близкое и понятное, а взгляд ее черных матовых глаз мягко погружался в Иваново сердце...
И в третий раз затрембітала трембита о смерти в одинокой избе на высокой кичері: на другой день бойцы умер старый Палийчук.
Тяжелые времена настали в семье Ивана по смерти Єазди. Загніздилось беспорядок, всплывали деньги, продавались царинки одна по одной, и скотина где-то таяла так, как по горам весной снега.
Но в Ивановой памяти папина смерть не так долго жила, как знайомість с девчонками, что, обиженное ним невинно, полным доверия движением подало ему половину конфета. В его древней и беспричинный грусть влилась новая течійка. Она бессознательно тянула его в горы, носила по соседним кичерах, лесах и долинах, где бы он мог стриты Маричку. И он встретился наконец с ней: пасла овец.
Маричка его приняла, как бы давно надеялась: он будет с ней пасти овечек. А и вправду! Пусть жовтаня и голубаня для себя бьют в колокільці и вирікують в лесу, а он верит пасти его агнцев.
И как они пасли!
Белые ярки, забившись в холодок под ель, смотрели глупыми глазами, как качались по мхах двое детей, звоня в тишине молодым смехом. Устав, они забирались на камни белое и страшно заглядывали оттуда в пропасть, из которой стремительно поднимался в небо черный призрак горы и дышал синевой, что не хотела тают на солнце. В щели между горами летел в долину поток и тряс по камнях седой бородой. Так было тепло, одиноко и страшно в вековечной тишине, которую берег лес, что дети слышали собственное дыхание. Но ухо упрямо ловил и увеличилось до самых больших размеров всякий бы звук, что должен был жить в лесу, и им порой казалось, что они слышат чей-то потайной ход, глухое буханье барды, учащенное дыхание уставших груди.
-- Слышишь, Ива? -- шептала Маша.
-- Почему бы не должен был слышать? А слышу.
Они оба знали, что то бродит по лесу невидимая топор, гупа об деревья и хека с уставших груди.
Страх прогонял их оттуда в долину, где поток плыл спокойнее. Они делали себе курбало в потоке, глубокое место, и, раздевшись, бовтались в нем, как двое лесных зверушек, что не знают, что такое стыд. Солнце покоилось на их яснім волосах и било в глаза, а ледяная вода потока щипала тело.
Маричка первая змерзала и пускалась бежать.
-- Стой,-- кричал на нее Иван,-- откуда ты?
-- С Я-вор-ров,-- цокотіла зубами синяя Маричка.
-- А чья ты?
-- Ковалева.
-- Будь здорова, ковалева! -- щипал ее Иван и пускавсь догонять, пока утомленные, но загріті, не падали на траву.
В тихім плесе ручейка, над которым горел царівник солнечным миром и сыновей лабуштан рядом башмачков, жалобно квакали лягушки.
Иван наклонялся свыше потоком и спрашивал лягушку:
-- Кума-кума, шо-с варила?
-- Бурак -- борщ. Бурак -- борщ. Бурак -- борщ... -- кряхтела Маричка...
-- Бураки-ки-ки! Бураки-ки-ки! Бураки-ки-ки! -- визжали оба, закрыв глаза, лягушки удивленно умолкали.
И так они пасли, что не раз растеряли овечки.
Когда они стали старшими, забавы были уже другие.
Теперь Иван был уже леЄінь, стройный и крепкий, как ель, мазал волосы маслом, носил широкий пояс и пышную кресаню. Маричка тоже уже ходила в заплітках, а это значить мало, что она уже готова отдаться. Не пасли более вкупе ягнята и стрічались только в праздник или в воскресенье. Сходились возле церкви или где-то в лесу, чтобы стариня не знала, как любят дети. враждебных родов. Маричка любила, когда он играл на флояру. Задуман все, втыкал глаза куда-то за горы, как будто видов, чего не видели другие, прикладывал мережаный дудку до полных уст, и чудная песня, которой никто не играл, тихо падала на зеленую отаву царинок, где выгодно послали свои тени ели. Холодно было и мороз шел вне шкуру, когда вылетали первые свистящие згуки. Как будто зимы лежали по мертвых горах. И вот из-за горы встает уже бог-солнце и вкладывает свою голову в землю. Сдвинулись зимы, збудились воды, и зазвенела земля от пения потоков. Рассыпалось солнце пылью цветков, легким ходом идут по царинках нявки, а под ногами у них зеленеет первая трава. Зеленым духом вдохнули ели, зеленым смехом засмеялись травы, на всем свете только две краски: в зеленой -- земля, в голубой -- небо... А внизу Черемош мчится, гонит зеленую кровь гор, беспокойную и шумливу...
Трембита!.. Тура-рай-ра... Тура-рай-ра...
Взыграло сердце у овцеводов, заблеяли овцы, почуяв пашу.. Шумит шваром горная холодная, а из диких ломов, с гайна, встает на задние лабы медведь, пробует голос и уже видит заспанным взглядом свою пищу.
Бьют пловы(13) весенние, рычат громом горные верхи -- и дух злого холодом веет от Черногоры... а тут вдруг появляется солнце -- правое лице божие -- и уже звенит в косы, что кладут сено в пал. С горы на гору, с текучка в поточок пурха коломийка, такая легенькая, прозрачная, что слышишь, как от нее за плечами треплют крылышки...
Ой прибежала с горные долины
Билая овечка -
Люблю тебя, файла любко,
Да и твои словечки...
Тихо звонит хвоя елей, тихо шепчут леса холодные сны в летнюю ночь, плачут звонки коров, и горы беспрестанно спускают сумм свой в потоки.
С лускотом и воплями летит где-то в долину срубленное дерево в лесу, горы соответсвенно вздыхают,-- и снова плачет трембита. Теперь уже на смерть... кто Почил навеки по тяжелой работе. Закуковала кукушечка и круг Менчила... вот теперь уже спиваночка кому-си закончила...
Маричка обзивалась на игру флояры, как самочка до дикого голубя,-- спеванками. Она их знала множество. Откуда они появлялись -- не могла бы рассказать. Они, кажется, качались с ней еще в колыбели, хлюпались в купели, родившемся в ее груди, как сходят цветки самостоятельные по сенокосах, как ели растут по горам. На что бы глаз не упало, что бы не случилось на свете: пропала овечка, полюбил леЄінь, предала девушка, заболела корова, зашумела ель -- все выливалось в песню, легкую и простую, как те горы в их древним, первоначальным жизни.
Маричка и сама умела сочинять песни. Сидя на земле, рядом с Иваном, она обнимала свои колени и потихоньку качалась в такт. ее круглые икры, опаленные солнцем и от колен голые до красных онучів, чернели под полой рубашки, а полные губы мыло ломались, когда она начинала:
Зозулька мы закуковала седая и маленькая.
На все село іскладена песенка новенькая...
Машина песня повествовала всем хорошо знакомую событие, еще свежую: как зчарувала Андрея Параска, как он умирал от того и учил не любить чужие женщины. Или о горе матери, которой сын погиб в лесу, приглушенный деревом. Песни были грустные, простые и ревностные, вплоть терзали сердце. Она их конечно кінчала:
Ой кувала мы зозулька и круг ручейка.
А кто ісклав співаночку? Йванкова Маричка.
Она давно уже была Иванков, еще с тринадцати лет. Что же в том удивительного было? Пася овец, видела часто, как козел перчит козу или баран валит овцы,-- все было так просто, естественно, как мир миром, что ни одна нечистая мысль не засорила ей сердца. Правда, козы и овцы становятся от того ягнят, но людям помогает гадалка. Маричка не боялась ничего. За поясом, на голім теле, она носила чеснок, над которым гадалка пошептала, ей ничто теперь не помешает. На память о сем Маричка лукаво осміхалась к себе и обнимала Ивана за шею.
-- Милый Ванечка! Ци будем в паре все?
-- Ек бог даст, мое солодашко.
-- Ой, нет! Большую пізьму имеет в сердце стариня наша. Не приобрестись нам.
Тогда его глаза темнели и груз топорик в землю.
-- Я не требую их согласия. Самый что хотє роб'є, а ты будешь моей.
-- Ой мой-мой! Шо ты говоришь...
-- Что слышишь, душко.
И как на злобу старину он на танцах размахивал телкой так, что аж лапти рассаживались.
Однако не все так складывалось, как думал Иван. Хазяйство его рушилось, уже не было возле чего всем делать и надо было идти в батраки.
Жура грызла Ивана.
-- Должен идти в долину, Марічко,-- горевал, он заранее.
-- Что же, иди, Ванечка,-- покорно обзивалась Маричка.-- Такая нам судьба выпала...
И она спеванками косичила их развода, Ей было жалко, что надолго прервутся их стрічі в тихом лесу. Обнимала за шею Ивана и, тулячи до его лица белокурую головку, тихо пела ему над ухом:
Ізгадай мне, мой миленький,
Два раза в день,
А я тебя ізгадаю
Семь раз в час.
-- Ізгадаєш?
-- Ізгадаю, Марічко.
-- Ничего! -- она ублажала его.-- Ты увидишь, сарако, пасти овец, я ем сено делать. Вылезу на копицу и си подывлю в горы на полонинку, а ты мне затрембітай... Может, услышу. Как муть тумана садиться на горы, я сяду и си заплачу, что не видно, где живет милый. А как в погожий ночку зазоріє небо, я м смотреть, которая звезда над полонинков -- тоту видит Ваня...
Только петь оставлю....
-- Чему? Пой, Марічко, не теряй веселости свои, я си быстро верну.
Но она только грустно качала головой.
Песенки мои милые,
Где я вас событие?
Разве я вас, песенки,
Горами посею, --
тихо отозвалась к нему Маричка.
Гой вы метет, песенки,
Горами петь,
Я си буду, молоденькая,
Слезами умывать.
Маричка вздохнула и еще грустнее добавила:
Ой как будет хорошая судьба,
Я вас соберу,
А как будет злая судьба,
Я вас занехаю...
-- Так и мне... Может, и занехаю...
Иван слушал тоненький девичий голос и думал, что она давно уже засеяла горы спеванками своими, что их поют леса и сенокосы, груни и долины, звонят потоки и распевает солнце... Но придет пора, он вернет к ней, и она вновь соберет песни, чтобы было одбуть чем свадьба...
x x x
Теплым весенним утром Иван шел в долину.
Леса еще дышали холодками, горные воды шумели на скоках, а плай(14) радостно поднимался вверх между воринням(15). Хотя ему тяжело было покидать Маричку, однако солнце и и шумящая зеленая воля, что подпирала верхами небо, вливали в него бодрость. Он легко прыгал с камня на камень, как горный поток, и приветствовал встречных, чтобы только услышать свой голос:
-- Слава Иисусу!
-- Навеки слава.
По дальним холмам самотіли тихие гуцульские оседки, вишневые ед елового дыма, которым прокурились, острые козырьки оборогов(16) с душистым сеном, а в долине кудрявый Черемош сердито поблескивал сединой и светил под скалы недобрым зеленым огнем. Переходя поток за потоком, минуя хмурые леса, где озивалась время звонком корова или белица сыпала вниз под ель объедки шишек, Иван поднимался все выше. Солнце начинало печь, и каменистая дорожка мулила ноги. Теперь уже дома попадались реже. Черемош распростерся в долине, как серебряная нить, и шум его сюда не доходил. Леса уступали место горным сіножатям, мягким и полным. Иван брел среди них, как по озерам цветков, нагибаясь время, чтобы закосичить кресаню пучком красной грани или бледным венком невістульки. Вниз западалися стороны горы в глубокие черные ізвори, откуда родились холодные потоки, куда не ступала людская нога, где лелеялся только бурый медведь, страшный враг маржини -- "дядя". Вода попадалась реже. Зато как припадал он к ней, когда находил поток, то холодный хрусталь, что омывал где желтые корни елей и аж сюда приносил гомон лесов! Круг такого текущая какая-то добрая душа оставила чашку или коновочку гуслянки.
А тропинка вела все дальше, куда-то в ломы, где гнили одна на одной голые колючие ели, без коры и хвои, как скелеты. Пусто и дико было на тех лесных кладбищах, забытых богом и людьми, где лишь готури гутіли и появились гадюки. Здесь была тишина, великий покой природы, строгость и печаль. За плечами у Ивана росли уже горы и голубіли вдали. Орел поднимался из каменных спиц, благословляя их широким размахом крыльев, слышалось холодное полонинское дыхание, и разрасталось небо. Вместо лесов теперь славься землей жереп, черный ковер ползучих елей, в котором путались ноги, и мхи одевали камень зеленым шелком. Далекие горы открывали один за одним свои верхи, выгибали хребты, вставали, как волны в синем море. Казалось, морские буруны застыли именно в тот момент, когда буря подняла их со дна, чтобы бросить на землю и заллять мир. Уже синими облаками подпирали крайнебо буковинские верхом, оповились голубизной близкие Синицы, Дземброня и Белая Кобыла, курился Игрец, колола небо острым шпилем Говерла, и Черногора тяжелым своим телом давила землю.
Полонина! Он уже стоял на ней, на сей высокой луке, покрытой густой травой. Голубое море возмущенных гор обляло Ивана широким кругом, и казалось, что те бесконечные синие валы таки идут на него, готовы упасть к ногам.
Ветер, острый, как наточен бартка, бил ему в грудь, его дыхание в одно сливалось с дыханием гор, и гордость обняла Иванову душу. Он хотел крикнуть во все легкие, чтобы луна покатилась с горы на гору, вплоть до крайнеба, чтобы поколебать море верхов, но вдруг услышал, что его голос пропал бы в сих просторах, как комариный писк...
Надо было спешить.
За холмиком, в долине, где ветер не так донимал, он нашел становлюсь(17), закопченную дымом. Дыра в стенке для дыма чернела холодным отверстием. Заграждения на овцы стояли пустые, и они возились там, чтобы было где ночевать при овцах. Предводитель был занят добычей живого огня.
Заложив в косяки занозу, двое людей перетянули ремень, от чего заноза крутилась и скрипела.
-- Слава Иисусу! -- поздоровался Иван.
Но ему ничего не одновіли.
Так же фыркала заноза, и двое людей, скуплены и строгие, тем самым движением перетягивали ремень. Заноза начинала куритись, и скоро маленький огонек выскочил из нее и запылал с обоих концов. Ватаг набожно поднял огонь и сунул в костер, зложену у дверей.
-- Навеки слава! -- обернулся он к Ивану.-- Теперь имеем живой огонь, а пока ме он гореть, ни зверь, ни сила нечистая не озьмеся маржини да и нас, ирщених...
И завел Ивана в стаи, где от пустых бербениць, путин(18) и голых лавок шел запах пустоши.
-- Завтра пригонят нам скот, когда бы помог панбіг всю людям отдать,-- обізвавсь ватаг и рассказал, что Иван должен делать.
То было спокойное, даже величественное в речи и в движениях полонинского Єазди.
-- Мико!..-- крикнул он в дверь.-- А расклады борше костер в стаи...
Тонкий кучерявый Николай, с полным женским лицом, внес в стаю огонь.
-- Ты кто, браччіку, будешь -- пастух? -- заинтересовался Иван.
-- Нет, я спузар,-- открыл зубы Николай,-- имею следить костра, чтобы не угасла за все лето, потому что была бы беда!..-- Он даже с ужасом огляделся вокруг.-- Да и пойти к потоку воды, да и в лес дров...
Тем временем костер розгоралась на полонине. Полным уважения движением, как древний жрец, подбрасывал ватаг к ней сухие ели и свежую хвою, и синий дым легко подымался над ней, а дальше, брошенный ветром, зачеплявся за горы, пересекал черную полосу лесов и стелился по далеких голубых верхах.
Долина начинала свою жизнь живым неугасимым огнем, который должен был защищать ее от всего плохого. И, словно зная это, огонь вивсь гордо своим змеиным телом и дышал все новыми клубами дыма...
Четыре сильных овчарки, положив в траву свои кожухи, смотрели задумчиво в горы, готовы в одну минуту вскочит на ноги, показать зубы и наїжити шерсть.
День уже керосин. Горы меняли свое голубое убранство на розовые с золотом ризы.
Николай звал ужинать.
Тогда сошлись в стаи все пастухи и сели возле живого огня, чтобы в мирности съесть свою первую полонинську кулеша...
x x x
Какая же тота горная долинка весной веселая, как овечки в ню идут с каждого села!..
Высокий предводитель, словно дух долины, обходит с огнем стоїще. Лицо у него уважительное, как у жреца, ноги ступают твердо и широко, а дым из головешки фурко за ним крылатым змеем. На воротах стоїща, куда должны переходить овцы, ватаг кида огонь, а сам наслухав. Он слышит ход долинный не только ухом. Он сердцем слышит, как из глубоких долин, где кипят реки и рвут берега, из тихих домов и царинок катится вверх, на зов весны, живая волна скоты и под ногами ее радостно вздыхает земля. Он слышит далекое дыхание стада, рычание коров и еле уловимый голос песен. А когда, наконец, показались люди и подняли вверх длинные трембиты, позолоченные солнцем, чтобы привітать горную среди синих верхов, когда заблеяли овцы и шумливым потоком залляли все заграждения, главарь упал на колени и поднял руки к небу. За ним склонились к молитве пастухи и люди, пригнали скотину. Они просили у бога, чтобы овца имела горячее сердце, как горячий огонь, который переступала, чтобы господь милосердный заступил христианскую скот на росах, на водах, на всех переходах от всякого бедствия, зверя и припадка. Как бог помог собрать скот вместе, чтобы так помог людям всю отдать...
Добро слушало небо чистосердечную молитву, добродушно нахмурился Бескид, а ветер, пролетая дальше, старательно вичісував травы на пастбище, как иметь детскую головку...
x x x
Полонинко, верховинко, чем-есь так згорділа, не теми овечками, что-то только увидела?
-- Гісь! Гісь! -- подгоняет сзади пастух. Овцы лениво сгибают колени, дрожат на тонких ножках и трясут шерсть.-- Гісь! Гісь!..-- Голые морды, со старческим выражением зануды, одкривають слюнявые губы, чтобы пожаловаться неизвестно кому: "Бе-е... ме-е..." Два пастухи ведут перед. Красные штаны мерно рассекают воздух, ед движения кивает на ходе за кресанею цветок,-- Бир-бир!..-- Овчарки нюхают ветер и одним глазом косятся на овцы, все в порядке. Трется шерсть в шерсть, белая в черную, волнуют пушистые хребты, как мелкие в озере волны, и драгліє отара.-- Птруа... птруа!..-- Горляний зов все наворачивает крайних в отару, держит половодье в берегах. Горы голубіють вокруг, как море, ветер копит на небе облака. Дрожат кудрявые овечьи хвосты, а головы все нахилились, и белые плоские зубы выгрызают в корень сладкую бриндушу, храбуст или розовый орешек.-- Бир! Бир!..-- Стелет отари под ноги полонина свой ковер, а она накрывает ее подвижным рябым кожухом. Хрум-хрусь... Бе-е... ме-е!.. Хрусь-хрусь... Тени от облаков бродят по ближних холмах, передвигают их с места на место. Ходят, кажется, горы, как валы в море, и только далекие неподвижно голубіють на месте. Солнце облило овечью шерсть, розклавшись радугой в ней, зажгло травы зеленым огнем, за пастухами идут длинные их тени.-- Птруа... Птруа!..-Хрум-хрусь... хрусь-хрусь... Неслышно ступают пастухи в лаптях, катится мягко вовниста волна по долине, а ветер начинает играть на далеком воринні. Дз-с..-- тонко поет он в одколоту занозу, докучно жужжит, как муха. Дз-с...-- обзывается грубо вторых вориння, приводя сумм. Облака все прибывают. Они уже закрыли полнеба, гаснет дальний Бескид, и чернеет, и похмурніє в тенях, словно вдовец, а долина еще молодеет. И спрашивается ветер тонко в воринні: "Почему ты ся бай не жениш, высокий Бескиде?" -"Потому что зеленая горная долинка за меня не пойдет",-- грустно вздыхает Бескид. Голубое небо замазалось серым, море гор потемнело, долина потухла, и отара овец ползет по ней, как серый лишай. Холодный ветер розправля крылья и бьет ими в грудь под кептар. Так трудно дышать, что хочется обернуться к нему спиной. Пусть бьет... Тонко заводит вориння, как муха в тенетах, ноющая боль нестерпучий, плачет одинокий сумм... Дз... дзы-ы... Невгавуче, беспрестанно. Висотує жили и отрезает ножом по сердце. Хотел бы не слушать, но нельзя, хотел бы убежать -- и где? Гісь-гісь!.. А ты куда?.. Шляг бы те хватил! Бир-бир!.. Мурко!.. Но Мурко уже наворачивает. Обгоняет овцу, ветер настовбурчив на нем шерсть, а он поймал уже зубами за загривок овцу и бросил в отару. Дз-з-ы ы... Дз-зи-и-и... Так зубы болят однообразным и нестерпучим болью. Стиснул бы зубы и замолчал. Болы. Дзичи, тэк те и чур! Что оно плачет? Знай, се "тот", хоть скаменів!.. Так, кажется, упал бы на землю, бессилен, зажал уши руками и бы заплакал... Потому что уже не годен... Дз-з-ы-ы... Дзи-у-у!.. Ой!..
Иван вынимает флояру и дует в нее что есть силы, но "тот", сумасбродный, сильнее него. Летит от Черногоры, как разнузданный конь, бьет копытами травы и розмечує гривой згуки флояры. А Черногора, словно ведьма, блима за ним бельмом -- снежным полем из-под черных растрепанных кос и пугает. Дз-ы-ы... Дзи-у-у!..
Закатились овцы в долинку, и здесь тише.
На сером небе показалось голубое озерцо. Остра полонинська трава сильнее запахла. Озерцо в небе выступает из берегов и уже широко розлило воды. Заголубіли снова верхом, а все долины налились золотом солнца.
Иван смотрит вниз. Там где-то, между горами, где люди, по зеленой отаве ходят белые ноги Марічки. ее глаза обращены к пастбищу. Поет свои песни? А может, действительно порозсівала по горам, они сошли цветками, а Маричка замолчала?
Ой как будут пеночка
Белые овцы пасты,
Будут мои песенки
За кресаню класть...-
вспоминается ему милый девичий голос, и он срывает цветок и закосичує ней кресаню.
Птруа... птруа... Солнце печет. Делается душно. Катятся овцы, фыркают на бегу, кривят старческие губы, чтобы лучше отсечь зубами сладкий храбуст, и оставляют по себе свежие бабельки. Хрусь-хрусь... хрум-хрум... Трется шерсть в шерсть, белая в черную, волнуют хребты, как в озере волны... Бе-е... ме-е... а собаки все держат отару в берегах.
Потомились овчарки. Ложатся и носят боками в траве. На длинный красный язык, что звиса между клыками, садятся мухи.
-- Бир-бир! -- сердито кричит Иван, и уже собаки при овцах.
Вдали, на равнине, под густым лесом, пасутся коровы. Бовгар(19) в задумчивости оперся на длинную трембиту.
Так медленно тянется время. Горный воздух прополоскало грудь, хочется кушать. И как одиноко! Стоишь здесь маленький, как бадилина в поле. Под ногами зеленый остров, что его обливают голубые воды далеких гор. А там, в суровых диких верхах, где-то в безводах, в безслихах, гнездится всякая мара, враждебная сила, с которой тяжело бороться. Лишь одно -- сокотися...
Гісь-гісь! Трясутся овцы зеленым полем, мягко ступают по траве лапти... Тишина такая, что слышно, как кровь течет в жилах... Сон налегает. Кладет м'якеньку лапу на глаза и на лицо и шепчет в ухо: спи... Овцы тают перед глазами... вот уже с овец ягнята стали, а вот ничего нет. Поплыли травы, как зеленая вода. Приходит Маричка. Ой не обманешь, милая, ой нет... Иван знает, что это звери, а не Маша, то она увлекает его. Что-то тянет его за ней! Не хочет, а уже плывет, как плывут травы зеленым потоком...
И вдруг дикий предсмертный рев коровы выбрасывал его из сна. Что? Где? Бонгар как стоял, облокотившись трембитой в землю, так и застыл. Рыжий бугай ударил ногами в землю, согнул воласту шею и поднял хвост. Он уже мчится на тот крик, высоко скачет и рвет ногами траву. Режет ногами воздух. Бовгар встрепенулся и спешил за ним в лес. Бахнул в лесу стрел. Бах-бах-бах...-- загремели из ружей верхом. Бах-бах-бах...-- отозвались дальние, и все немел. Тишина.
"Наверное, "дядя" зарезал корову",-- дума Иван и пристально осматривает свою отару.
-- Птруа-птруа...-- Солнце словно уснуло, ветер утих и перенесся с земли на небо. Он уже копит там облака, такое именно возмущений море верхов, которое видел круг долины. В бесконечных просторах погиб время, и не знать, день стоит, или проходит...
Вдруг до уха долетал давно ждан зов трембиты. Он приносит от стаи запах кулеша и дыма и долгим мелодичным трепетом рассказывал, что кошары ждут овцы...
-- Гісь-гісь...-- Мечутся псы, блеють овечки и льются перистыми потоком в долину, тряся выменем, обважнілим от молока...
x x x
Уже третьи сутки сел на полонине мелкий мачкатий дождик. Задымились верхом, закуталось небо, и в серой мгле пропали горы. Овцы еле ходили, тяжелые, полные водой, как губка; одежда на вівчарях стала холодная и плотная. Только и упокоения было, что под крышей в струнке(20) во время доения.
Иван сидит, опершись плечами в доску, а ногами сжимает подойник. У него -- черный пелехатый козар(21), что за каждым словом клянет, а там еще пастухи. Нетерпеливые дроб'єта, которым прибува молоко, прутся из загона в струнку, чтобы их быстрее здоїли. Но ведь подождите, сараки, потому что так не идет... Только по одной...
-- Рист! -- сердито бросает сзади гонінник в овечий крик и хльоска мокрым прутом.-- Рист! Рист!..-- подбадривают пастухи и одхиляють колени ед дыры, как скачет в стройную овца.-- А! Хоть бис...-- клянет козар и не кончает: ну скажешь в такой час!
Навиклим движением Иван хапа овцу за позвоночник и тянет к себе задом более широкую подойник. Покорно стоит овца, невыгодно растопырив ноги, крюка глупая, и слуха, как писает с нее молоко в подойник.-- Рист! -- хльоска сзади гонінник.-- Рист! Рист! -- покликують и себе пастухи. Здоєні овцы, словно стуманілі, падают в загоне на камень, кладут голову на лапки и кривят голые старческие губы.-- Рист! Рист!..-- Ивану руки беспрестанно мнут теплое овечье вымя, одтягають дойки, а в руках у него течет молоко, пахнет туком и поднимает с подойники жирную сладкую пару. -- Рист! Рист! -- Вскакивает овцы как угорелые, растопыривают над дійницями ноги, и десять овцеводческих рук мнут теплое вымя. Жалобно плачет мокрая отара по ту и другую сторону струнки, падают в загон обессиленные овцы, а густое молоко звонко писает в подойник и затекает теплым ручейком аж за рукав.-- Рист! Рист!..
Козар смеется глазами своих коз. Они не то, что овечки, у них острое сердце. Не падают трупом, как плохі овцы, а твердо стоят на тоненьких ногах. Интересно подняли рожки и смотрят в туман, словно сквозь нее что-то видят, и так бодро трясутся у них тоненькие бородки...
x x x
Опустели дворы. Тишина и пустота. Может, там где-то в глубоких долинах, откуда горы начинают расти, и звучат человеческий смех и голоса, но в это верится мало. Здесь, в полониш, где небо накрывает безлюдные просторы, живущих в одиночестве, только для себя, вікує тишина.
Лишь в стаи трещит неугасимый погонь и все высылает синий дым свой на путешествия. Здоєне молоко трудно покоится в деревянной посуде, над ним склонился ватаг. Он уже его заправил. С подри(22), где сохнут большие круглые боханці будза, дует на ватага ветер, но не может прогнать из стаи запаха угля, сыра и овечьей шерсти. Ибо тем самым пахнет и главарь. Новые бербеницы и бочонки німують в углу, хоть только запукай к ним -- и обзовется голос, что там живет. Холодная жентиця(23) светит кружки с зеленым глазом. Главарь сидит среди своего утварь, как отец среди детей. Все оно -- черные скамейки и стены, костер и дым, будз, бербериці и жентиця,-- все оно близкое и родное, на всем ушедшая его теплая рука.
Молоко уже густеет, но ему еще не пора. Тогда главарь вынимает из-за пояса целый пучок деревянных колодок и начинал читать. Там выбито все, в той деревянной книге, кто сколько имеет овец и что кому принадлежит. Забота зсува ему брови, а он упрямо чита: "Мосийчук имеет штирнадцять дроб'ет, а м належит..."
За стенкой стаи спузар выводит:
Спрашивается в барашка
Круторіжка овца:
Ци ты вробиш, барашке,
Зеленого сенца?
- Распелся! -- сердится ватаг и заново перечисляет зарубки.
Не знаешь ты, круторіжко,
Какая будет зима,
Ци ты выйдешь, ци не выйдешь
С горные долины живая, --
докінчує спузар в сенях и входит в стаю.
Закопченный, черный, сгибается над огнем, и белые зубы блестят в него. Огонь потрескивает тихо.
Молоко в путине желтеют и густеет. Главарь склонился над ним скуплен, даже суровый. Розщібає медленно рукава и сам по локоть погружает в него свои голые, заросшие волосами руки. И так застывает над молоком...
Теперь должно быть тихо в стаи, двери заперты, и даже спузар не смеет кинуть глазом на молоко, пока там творится нечто, пока ватаг колдует. Все словно застыло в немом ожидании, бербеницы затаили в себе голос, притаїлись будзи на полках, уснули сном черным стены и скамьи, огонь едва дыха, и даже дым стыдливо убегает в окно. Только по легкому движению жил на ватагових руках заметно, что внизу в посуде одбувається что-то. Руки оживают понемногу, то поднимаются выше, то опускаются ниже, закругляют локти, что-то плещут, комкающими и гладят там внутри, и вдруг со дна посуды, из-под молока, поднимается круглое сырово тело, каким-то чудом родилось. Оно растет, вращает приплюснутые бока, купается в белой купели, само белое и нежное, и когда предводитель его вынимает, зеленые родовые воды звонко стекают в посуды...
Главарь легко вздохнул. Теперь и спузар может уже глянуть. Славный родился будз, ватагові на утешение и полезно людям...
Одчиняються двери нарозтіж, ветер дует с подри, костер с радости лижет черный котел, в котором сыворотка Єуля частушки, и среди дыма и огня блестят в спузаря зубы...
А когда солнце заходит, ватаг выносит из стаи трембиту и трубит побідно на все пустынные горы, что день кончился миром, что будз ему удался, кулеша готова и струнки ждут новое молоко...
x x x
За свое лето в долине потерпел Иван немало приключений. Раз он увидел странную картину. Имел уже гнать овец в стаи, когда ненароком оглянулся на ближний верх. Туман снизилась и укутала лес, а он стал легкий и седой, как призрак. Только поляна зеленела под ним и чернела одинокая ель. И вот та ель закурилась и начала расти. Растет и растет -- и вот выступил из нее какой-то мужчина. Стал на полянке, белый, высокий, и позвал обратно себе в лес. И сейчас вышли из леса олени, один за другим, а что выйдет новый, то рога у него все лучше и веселее. Вместе выбежали серны, подрожали на тоненьких ногах и начали щипать траву. А что рассыпятся серны, то медведь их завернет, так как овцы овчарка. А тот белый пасет -- еще и погоняет скот. Тут вдруг поднялся ветер, а то стадо как прыснет, так и пропало. Так как бы фукнул на стекло, оно запотевает, а потом исчезнет все, как будто ничего не было. Он показывал другим, но те удивлялись: "Где? Сама лишь туман".
За две недели "большой" -- так пастухи шепотом называли медведя -- зарезал еще пять коров.
Часто негура(24) заставал овцы в долине. В густой мгле, белой, как молоко, все пропадало: небо, горы, леса, пастухи.-- Г-эй! -- звал Иван перед себя.-- Г-эй! -- відзивалось глухо на его зов, как из-под воды, а откуда, где был тот, что кричал,-- неизвестно. Овцы седым туманом катились под ногами, а дальше пропадали и они. Иван шел беспомощный, протянуть руки перед собой, словно боялся на что-то наткнутись, и звал: -- Эй!..-- Где ты? -- обзивалось уже сзади -- и Иван должен был становиться. Стоял беспомощный, потерянный в липком тумане, и когда прикладывал к губам трембиту, чтобы обізватись, второй конец трембиты расплывался в тумане, а сдавленный голос ее, тут же на месте, падал ему под ноги. Так они растеряли несколько овечек.
"Дядя" разодрал еще две коровы, но то было в последний раз: добирался ночью в стаи и напоролся на кол. Теперь его шкура сушится на кольях и на нее врут собаки.
Время била на полонине плова. Святой Илья воювавсь с теми -- цур им и пек! Так сверкал мечом и так кричал из ружья -- свят еси господи! -- что лупилося небо и западало на горы, а как только лопнет, то что-то черное за каждым разом зів'єся туда-сюда -- и шусть под камень... Он, исчез бы, глумится богу, подставляет, свою гузицу, а овцеводу беда: страха наберется, еще и змокне до нитки...
В петровку упали зимы -- и то такие тяжкие, что три дня не сходил снег. Тогда розчахнулось много овечек...
Изредка приходили люди из долины, их обступали, спрашивая наперебой:
-- Что слышно селом?
И, как дети, слушали простые рассказы о том, сколько люди вробили сена, буришки(25) нет, кукурузы жиденькие, а Мочарникова Ілена умерла.
Потом все вместе пили за здоровье маржинки, гости набирали в бербеницы бриндзи и в мирности снова спускались в долины.
Вечерами возле стаи горели огни. Они сбрасывали с себя одежду и трясли над ними вши или, собравшись вместе, изголодавшиеся за лето без "челядини", вели бесконечные жирные разговора. Их хохот покрывал даже сонные вздохи скота.
Иван, прежде чем облягатись, звал к себе Николая, всегда певучего и говорливого.
-- Мико!.. Ходы д'мені, браччіку!..
-- Подожди, браччіку Йва, я сейчас! - кричал от стаи спузар, и уже оттуда долетала до Ивана его песня:
Черногора хлеб не родит,
Не родит пшеницу,
Лелея пеночек,
Сырок и жентицю...
Николай был сиротой и вырос в горной долине. "Лелеяли мя овцы",-- говорил он про себя, приглаживая непокорные кудряшки.
Справившись, ложился спузар у Ивана, весь черный, пресыщенный дымом, и блестел молодыми зубами при огне костра. Иван присувався ближе к нему, ловил Николая за шею и просил:
-- Оповіж, браччіку, сказку каком-то & nb, ты их много знаешь...
С черного неба капали звезды, и плыла по нему белым шумом небесная река.
В долинах дремали горы.
-- Знай, ростут,-- бросал словно к себе Иван.
-- Кто?
-- Горы.
-- Первое росли, теперь перестали...
Николай смолкает, но потом добавляет тихо:
-- Первовику не было гор, только вода... Такая вода, гейби море без берегов. Да и бог ходил водой. Но раз он увидел, что на воде крутится шум. "Кто ты есть?" -- спросил. А оно говорит: "Не знаю. Живой сме, а ходить не могу". А то был арідник. Бог о нем не знал, ибо он был, как бог, первовику. Бог дал ему руки и ноги, и ходят уже вместе оба собратья. Вот вкучилось им все по воде ходить, захотел бог землю сделать, а как достать со дна моря глины -- не знает, потому что бог все знал на свете, только ничего не умел сделать. А арідник имел силу до всего -- и говорит: "Я бых туда пронир".-- "Пронри". Вот он нырнул на дно, сгреб в горсть глины, а остальные спрятал в рот для себя. Взял бог глину, рассеял. "Больше нет?" -- (.Нема". Благословил бог ту землю, и она начала расти. А та, что во рту у сотоны, растет и себе. Растет и растет, уже и рта розперла, нельзя ему дышать уже, глаза на лоб лезут. "Плюй!" -- советует бог. Начал он плевать, да и где только плюнет, там вырастают горы, одна выше другой, до самого неба доходят. Они бы и небо пробили, когда бы бог не заколдовал. С тех пор перестали расти горы...
Странно Ивану, что такие красивые горы, такие веселые, а сотворил их злой.
-- Говори, браччіку, дальше,-- просит Иван, а Николай вновь начинал:
-- Арідник был способен до всего, что надумал -- сделал. А бог, как что хотел иметь, должен заморачиватся в него или украсть. Сделал арідник овцы, сделал си скрипку и играл, а овцы пасутся. Увидел бог и украл тото в него, и уже оба пастушат. Что есть на свете -- премудрости, штудерація всякая,-- то все от него, от сотоны. Где лишь в -- телега, лошадь, музыка, мельницу или дом,-- все придумал он... А бог лишь воровал и давал людям. Такое-то...
Раз арідник замерз и, чтобы загрітись, придумал костер. Пришел бог к костру и смотрит на огонь. А тот уже знал, чего он. "Все ты, говорит, у меня украл, а я не дам". Но смотрит арідник, а бог кладет уже костер. Так ему стало обидно, что он озьмив и плюнул в божью костер. А с той слюны и снялся над огнем дым. Первое костер был без дыма, чистая, а с тех пор курит...
Долго Николай повествует, а когда ненароком вспомнит черта, Иоанн крестит грудь под кептарем. Николай же тогда плюет, чтобы нечистый не имел над ним силы...
x x x
Заболел Николай -- и Иван вместо него бдит костра. Против огня, на скамье, спит ватаг, а там, в углу, где неспокойно волнуют тени ед бербениць, постанывает хорий. В черном котле кипит вода, дым собирается вверху, под крышу, и вылетает сквозь Єонти. Время нечистый дохнет в дыру, и тогда дым с силой буха и грызет глаза, но это хорошо, потому что можно заснуть. А сон налегает. Чтобы одігнати его, Иван вонзает в глаза живой огонь. Он должен сокотити огонь, сю полонинську душу, ибо кто знает, что бы случилось, если бы не уберег! Веселая грань смеется до Ивана из-под тяжелого тиража и вдруг чезне. Перед глазами плывут уже зеленые пятна, расплывающиеся у царинки, в еловый лес. По царинці ступают белые ноги Марички. Она бросает в пал грабли и протягивает к нему руки. И в тот миг, когда Иван вот-вот должен был услышать мягкое тело Марии на груди, из леса выходит с рыком медведь, а белые овцы мечутся в сторону и одділяють его от Марички. "Ху, тэк те и чур!.. Неужели заснул?" Жар из костра моргает глазом, ватаг храпит, а под черным покрывалом подвижных теней стонет Николай.
Не пора варить кулеш на завтрак для пастухов?
Иван выходит из стаи.
Тишина и холод обнимают его. Где в загонах дыха скот, сбились шерстью овцы, слабо блестят у застайок костра. Овчарки обступили Ивана, извлекают залежалое тело, гребут и трутся у ног. Черные горы залляли долины, как огромная отара. Они вікують в такой тишине, что слышат даже дыхание скота. А над ними расстилается небо, сия небесная долина, где пасутся звезды, как белые овечки. Или еще что-то есть в мире, кроме сих двух долин? Одна сослалась внизу, друга горой, а между ними, как мелкая крапинка, чернеет пастух.
А может, нет ничего. Может, ночь затопила уже горы, может. зсунулись горы, раздавили все живительное и лишь одно Иваново сердце глухо калата под кептарем в бесконечных мертвых пространствах? Одиночество, как боль зубов, начинают ссать ему сердце. Что-то большое, враждебно душит его, ся затвердела тишина, безразличный покой, сей сон небытия. Нетерпение стука ему в голову, за горло хватает беспокойство--и, вдруг встрепенувшись, он с криком, улюлюканьем и воплями кида собой в долину, чтобы среди Євалту овчарок дико ревущим клубком сломать тишину, разбить ночь на осколки, как камень стекло. Ов-ов-во!..-- одзиваються возбужденные горы... Га-га-га...-- повторяют в тревоге далекие верхом, и снова зімкнулась разбита тишина. Овчарки возвращают обратно, скалят к Ивану зубы и машут хвостами.
Но сделалось еще грустнее. Захотелось солнца, веселого шума реки, теплого домашнего духа, разговоры. Увы схватил сердце, сладкая тоска. Упоминания начали его заливать и волноваться перед глазами. И вдруг услышал тихое: "Ива-а!" Кто-то его звал. О! Снова: "Ива-а!.."
Маричка? Где она взялась? Пришла на пастбище? Ночью? Заблудилась и зовет? Или, может, ему причулось? Нет, она здесь. Сердце калата в Ивановых груди, но он еще колеблется. Куда идти? И снова, в третий раз, долетает до него откуда-то: "Ива-а!.." Маричка... она... наверное... Он бежит напрямик, без тропы, туда, откуда слышал голос, но встречает лишь пропасть, где нельзя ни сбежать, ни добраться на полонину. Стоит и заглядывает в черную бездну. Тогда ему делается ясно: это его зовет лесная. И, крестя грудь и оглядываясь страшно, он возвращает в стаи.
Пора варить кулеш. В кипящий котел он сыплет муку, терзает ее крест-накрест, и скоро душистая пара мешается с запахом дыма. Ватаг потягаемся уже... начинает дніти. Но кто его звал? А может, то была таки Маричка?
Его тянет посмотреть еще, когда стало виднее. Идет в долину. Холодные росы садятся ему на лапти, небо зачервонілось, и побледнели звезды. Иван выходит на верх -- и вдруг стынет. Где он? Что с ним? Куда делись горы? Воды обляли кругом полонину, потопили верхом, и полонина плывет в одиночестве в бескрайнем море. От Черногоры подихнув ветер, полные воды волнуются тихо, слышно, как невидимое еще солнце растет в глубине, а вот виткнувся с моря весь седой верх, с которого стекает вода. Сильнее подыхает холод, растут валы на море, и верхом, один за другим, пробиваются из белой пены. Мир словно заново родился. Воды постікали с верхов и ходят уже под ногами, солнце простелило на небе свою корону и вот-вот покажет лицо, а из стаи несется печальный голос трембиты и будит со сна пастбище.
x x x
Так літував Иван в долине, пока она не опустела. Стекла маржинка обратно в долины, разобрана хозяевами, одтрембітали свое трембиты, лежат здоптані травы, а ветер осенний заводит над ними, как над мертвецом. Остались только главарь со спузарем. Они должны ждать, пока погаснет огонь, тот огонь долинный, что сам родился, как будто бог, сам имеет и уснуть. А когда и их уже не стало, на грустную горную приволіклась мара и нипа по стаи и по загонах, не осталось чего для нее.
x x x
Тщетно Иван спешил с полонины: он не застал Марички живой. За день перед сим, когда брела Черемош, взяла ее вода. Неожиданно заскочила наводнение, ярости габы(26) сбили Маричку с ног, бросили потом на гоц(27) и понесли среди скалы в долину. Маричку несла река, а люди смотрели, как крутят ею габи, слышали крики и мольбы и не могли спасти.
Иван не верил. Это, наверное, штуки Гутенюків. Узнали об их любви и спрятали Маричку.
А когда со всех сторон слышал только то самое, решил искать тела. Должно же прибитись где-то до кашіци(28), где люди должны были его поймать. Пошел вдоль реки, полный жгучего гнева и злобы к ее вечного шума, к кипящей ярости.
В одном селе нашел-таки тело. Его уже вытащили на заринок, но он не узнал в нем Марички. Это не Маричка была, а какой-то мокрый мешок, синяя кровавая масса, стертая летним камнями, как в мельнице...
Великий сожалению ухватил Ивана за сердце. Сразу его тянуло прыгнуть со скалы в крутіж: "На, лопай и меня!" Но спустя щемящий тусок погнал его в горы, дальше от реки. Закрывал уши, чтобы не слышать неверного шума, что принял в себя последнее дыхание его Марички. Бродил по лесу, между камнями, в заломах, как медведь, зализывает раны, и даже голод не мог прогнать его в деревню. Находил ежевики, гогози, пил воду из потоков и тем питался. Спустя исчез. Люди думали, что он погиб из большого сожаления, а девушки составили песни о любви и смерти, которые разошлись по горам. Шесть лет не было слухи о нем, на седьмой вдруг появился. Худой, зчорнілий, много старший од своих лет, но спокойный. Рассказывал, что пастушив на венгерской стороне. Еще с год так походил, а затем женился. Надо же было Єаздувати.
Когда смолкли стрелы пистолей и одспівали свадьбы, а женщина пригнала до загона овцы и коровы, Иван был доволен. Его Палагна была с багацкого рода, фудульна, здоровая девка, с грубым голосом и воластою шеей. Правда, она любила пышные лужения, и немало где-то уйдет денег на шелковые платки и дорогие згарды, но то байка! Поглядывая на овечки, блеяли в загонах, на свой писаный ботей (стадо), на коровы, что звонили и рули по выпасах в лесу,-- он не унывал.
Теперь он имел круг чего ходить. Не был жадным богатства -- не па то гуцул живет на свете,-- именно взращивание маржинки сповняло радостью сердце. Как ребенок для мамы -- и кой была для него скот. Все время, все мысли занимала забота о сене, о выгодах маржинці, чтобы не заболел, чтобы кто не сглазил, чтобы овцы счастливо катились, а коровы уположались. Везде, от всего была опасность, и надо было хорошо смотреть скотину от гадины, зверя и от ведьм, которые всякими способами потаскали манную с коровах и потинали скот. Надо было много знать, підкурювать, гадать, собирать целебен зелье и заказывать. Палагна ему помогала. С нее была добрая Єаздиня, и свои вечные заботы он делил с ней.
-- Ну и соседи дал нам господин-бег! -- жаловалась она мужу.-- Вошла дави в притулу Хима, глянула на ягнєта и как взмахнет в ладоши: "ей! Какие они красивые!" На, получай, думаю себе. Не успела за порог, а двое ягнєт закрутилась на месте -- и уже по ним... Ігій на тебя, відьмо...
-- А я иду сночі,-- повествовал Иван,-- мимо ее дом и смотрю -- кочеється шос круглое, гейби капшук. И светится так, словно зарница. Стал я и смотрю, а оно по царинці, через вориннє да и просто в Химині двери... Абих так здоров был!.. Если бы был догадался и снял свои штаны, может, ими ведьму поймал, а так пропало...
С другой стороны, на ближайшем холме, соседствовал Юра. О нем люди говорили, что он богує. Он был как бог, знающий и сильный, тот градивник и знахарь. В своих сильных руках держал силы небесные и земные, смерть и жизнь, здоровье маржини и человека, его боялись, но нуждались все.
Случалось, что и Иван обращался к нему, но с каждым разом, стрічаючи взгляд черных жгучих глаз моль-фара, спльовував незаметно: "Соль тебе в глазу!.."
Однако хуже всего досаждала им Хима. Старая льстивое баба, всегда такая приветливая, она вечерами переходила в белого пса и нипала по загонах соседских. Не раз Иван метал топором в нее, бросал вилами и прогонял.
Рябая корова на глазах худела и все меньше и меньше давала подою. Палагна знала, чья это дело. Она подсматривала, говорила примивка, по несколько раз на вечер бегала к коровах, вставала даже ночью. Раз наделала такого крика, что Иван бежал в загон как сумасшедший и должен был одганяти от порога большую лягушку, которая пыталась перелезть в хлев. Но жаба вдруг где-то исчезла, а из-за вориння скрипов уже голосок Химин:
-- Добрый вам вечер, сусідоньки красны... хе-хе...
Безвстидна!
Чего она только не вытворяла, та родимое ведьма! Переходила в полотно, что белело смерком под лесом, полз ужом или катящаяся холмами прозрачным клубком. Спивала, наконец, месяц, чтобы было темно, как идет к чужой скота. Не один клялся, что видел, как она терницю доит: забьет у нее четыре колья, как будто дойки,-- и надоїть полную подойник.
Сколько хлопот было в Івава! Он не имел даже когда спам'ятатись. Хазяйство требовало вечной труда, жизни маржини так тесно сплеталась с его собственной жизнью, что вытесняло всякие другие мысли. Но временами, неожиданно совсем, когда он сводил глаза на зеленые царинки, где покоился в копнах сено, или на глубокий задуман лес, оттуда слетал к нему давно забытый голос:
Ізгадай мне, мой миленький,
Два раза в день,
А я тебя ізгадаю
Семь раз в час...
Тогда он бросал работу и где-то пропадал.
Фудульна Палагна, что привыкла шесть дней в неделю делать и только в праздник одпочивала, гордясь красным лудінням, сердито упрекала за его прихоти. Но он гнівавсь:
-- Заткнись. Пазь лишь свое и дай мне покой...
Он сам сердивсь на себя: "Зачем оно?" -- и виновато шел к скоту.
Приносил ей хлеба или горсть соли. С доверчивым рыком тянулась к нему его біланя или голубаня, выдвигала теплый красный язык и вместе с солью лизала руки. Влажные блестящие глаза приветливо смотрели на него, а теплый дух молочного вымени и свежего навоза снова возвращали потерянный покой и равновесие.
В кошаре его поливало целое море овец, таких маленьких, круглых. Они знали своего хозяина, си бараны и ягниці, и с радостным блеянием терлись к его ногам. Он запускал пальцы в пушистую шерсть или с родительским чувством брал на руки ягненка -- и дух долины дул тогда над ним и звал в горы. Становилось спокойно и тепло на сердце.
В седьмую была Иванова радость.
Или он любил Палагну? Такая мысль никогда не занимала его головы. Он Єазда, она Єаздиня, и хоть детей у них не было, зато была скот-- чего же еще больше? На добром хозяйстве Палагна набралась тела, стала полная и красная, курила трубку, как Иванова мать, носила пышные шелковые платки, а на воластій шее блестело у нее столько бусы, челядь из зависти аж розсідалась. Они ездили вместе в город или на храм. Палагна сама сідлала своего коня и закладывала красный выстрел в стремя так гордо, как будто все горы принадлежали только к ней. На храмах были люди и далекие роды, пінилось пиво, водка лилась, слетались всякие новости с далеких гор, Иван занимал женщины, Палагну целовали чужие мужчины -- вот чудо какое! -- и довольны, что набулись так хорошо, они возвращались снова в ежедневных забот.
К ним тоже приезжали честные Єазди в гости.
-- Слава Иисусу. Как женщина, маржинка, ци сильные?
-- Ладно, как вы?..
Заседали за вязаную стол. тяжкие в своей овечім наряде, и потребляли вкупе свежую кулеша и гуслянку острую, от которой облазил язык.
Так шла жизнь.
Для труда -- будни, для гадания -- праздник.
На святой вечер Иван был всегда в дивнім настроения. Словно переполнен чем-то таинственным и священным, он все делал степенно, как будто литургию служил. Клал Палагні живой огонь для ужина, стелил сено на стол и под столом и с полной верой рычал при том, как корова, блеяв овцой и ржал конем, чтобы велась скотина. Обкурював ладаном дом и овчарню, чтобы одігнати зверя и ведьм, а когда красная от суеты Палагна среди курева того ознаймляла наконец, что готовы все двенадцать блюд, он, прежде чем засесть за стол, нос тайную вечерю скоту. Она первой должна была попробовать голубцы, сливы, бобы и логазу, которые так старательно готовила для него Палагна. Но это было не все. Еще должно было закликать на тайную вечерю все вражеские силы, перед которыми берегся за целую жизнь. Брал в одну руку миску с блюдом, а в другую топор и выходил на улицу. Зеленые горы, одевшись в белые гугле, прислушивались чутко, как звенело на небе золото зрение, мороз сверкал серебряным мечом, потинаючи згуки в воздухе, а Иван протягивал руку в сю скованное зимой безлюдность и звал на тайную вечерю к себе всех чернокнижников, мольфаров, планетников всяких, лесных волков и медведей. Он звал бурю, чтобы была ласковая прийти к нему на сите блюда, паленые водки, на ужин святую,-- но они не были добры и никто не приходил, хотя Иван спрошував трижды. Тогда он заклинал их, чтобы не появлялись никогда,-- и легко вздыхал.
Палагна ждала в доме. Огонь в печи лежал устав, тихо подремывая жаром, блюда лежали на сене, рождественская мирность всплывала из темных углов, голод тянул к еде, но они еще не смели сесть за стол. Палагна поглядывала на мужа -- и в согласии они вместе сгибали колени, умоляя бога, чтобы допустил к ужину те души, что их никто не знает, что пропадом пропадают, бутанами избиты(29), дорогами искалеченные, водами потоплены. Никто за них не вспомнит, ни вставать, ни ложась, никто не вспомнит, дорогой идя, а они, бедные души, горько пребывают в аду, дожидаясь вечера святого...
И когда так молились, Иван был уверен, что за плечами у него плачет, склонившись, Маричка, а души нагло умерших невидимое садятся на скамьи.
-- Продуй первое, чем должен сесть! -- требовала от Ивана Палагна.
Но он знал и без нее. Старательно продмухував место на скамье, чтобы не привалит какую душу, и заседал до ужина...
На Маланки к маржини в загон приходил сам бог. На высоком небе ясно горели звезды, яростно трещал мороз, а седой бог шел босиком по рыхлому снегу и тихо одхиляв двери кошары.
Проснувшись ночью, Иван наслухав и, казалось, слышал, как ласковый голос спрашивает маржинку: "Ци ты, скот, наїжена, напоенная хорошо? Ци сокотить тебя Єазда?" Радостно блеяли овцы, веселым рыком обзивались коровы -- Єазда ухаживает их хорошо, добросовестно, поит, кормит и даже сейчас вычесал шерсть. Теперь господин-бег наверняка одарит его новым приплодом.
И бог давал приплод. Овечки мирно катились, оказывали овечки, коровы счастливо уположались.
Палагна вечно занята была своим гаданием. Жгла среди маржиною костер, чтобы она была світуча, красная, как божий свет, чтобы до нее не имел приступа злой. Она делала, что только знала, чтобы скотина была такая тихая, как корень в земле, такая манниста, как в потоке вода. Она так нежно говорила:
-- Ты будешь кормить меня и моего Єазду, а я тебя буду уважать, чтобы ты легко спала, щобис редко рикала, чтобы тебя чередінниця не узнала, где ты ночевала, где ты стояла, чтоб тебя кто не угод...
Так шла жизнь худоб'яче и человеческое, что сливалось воедино, как два родничка в горах в один поток.
x x x
Завтра большой праздник. Теплый Юрий одбира от холодного Дмитрия ключи миру, чтобы правит землей. Полные воды, в которых плавает земля, преподнесут ее выше к солнцу, Юрий закосичить леса и царинки, овца ме обрастать в шерсть, как летом земля травой, а сенокосы спічнуть ед скоты, зарастающие велико зеленью. Завтра-весна, день радости и солнца, а уже сегодня горы цветут огнями и синий дым заворачивает ели прозрачной кисеей А когда солнце снизилось, одцвіли костры и дымы одлетіли в небо, радостным рыком ответила скот, перегнана через жар, чтобы была остра в лете, как тота костер, чтобы множилась так, как намноживсь от огня пепел.
Поздно обляглись перед Юрием люди, хоть рано должны вставать.
Палагна збудилась, как только начало дніти. "Или еще не рано?" -- подумала вслух, но сейчас вспомнила, что сегодня праздник и надо идти на царинка. Одкинула теплый покрывало и встала на ноги. Иван еще спал, печь зевала в углу черным отверстием пасти, а под ней грустно звучал сверчок. Палагна розщібнула рубашку, сбросила с себя, постояла голая посреди комнаты и, опасливо оглядываясь на Ивана, пошла к двери. Скрипнули двери, и утренний холод обвіяв ей тело. Горы еще спали. Спали еще еловые леса, как монахи строгие, посеревшие за ночь царинки и седые шпили, что розпливались в тумане. Холодная мрич поднималась из долины и протягивала белые мохнатые лабы до черных елей, а под бледным небом еще рассказывал свой сон Черемош.
Палагна ступала по мокрым травам и слегка дрожала в утренней тени. Она была уверена, что никто ее не увидит, а если бы и увидел, то что? Конечно, жаль было бы, если бы пропало ее гадания. Другой мысли у нее не было. На благовещение еще она закопала в муравлисько соль, булку и ожерелье и сейчас надо было все то оттуда достать. Понемногу привыкла к зымна. Ее тугое тело, не знавшее еще материнства, свободно и гордо плыла в молодых травах царинки, такое розовое и свежее, как позолоченная туча, переполненная теплым весенним дождем. Наконец остановилась под буком. Но прежде чем розкопать муравлисько, она подняла вверх руки и потянулась вкусно всем телом, хруснувши косточками. И вдруг услышала, что тратит силу. Что-то ей нехорошо. Опустила безвладно руки, взглянула перед собой и вдруг впірнула в черную вогнисту бездну, что не пускала ее от себя.
Юра-знахарь стоял по ту сторону вориння и смотрел на нее.
Она хотела крикнуть на него -- и не могла. Хотела закрыть грудь руками -- и не имела сил их снять. Пыталась убежать -- и вросла в землю. Стояла бессильна, почти лишилась чувств, и упрямо смотрела в две черные огоньки, что выпивали из нее всю силу.
В конце в ней шелохнулась злость. Пропало целое гадания! Палагна сделала над собой усилие, чтобы поднять ту злость, и сердито ответила:
-- Чего зенки вылупил? Не видов?
Не спуская с нее глаз, которыми сковал ее всю, Юра сверкнул зубами:
-- Такой, как вы, Палагно, ей-богу, не видов.
И закинул ногу за вориння.
Она видела хорошо, как плыли к ней те два уголька, что испепелили его волю, а все же стояла, неспособная пошевелиться, то в солодкім, то в жахливім ожидании.
Он был уже близко. Видела кружевные швы кептара... блестящие зубы в отверстии рта... напівпідняту руку... Тепло его тела вблизи пахнуло на нее, а она все еще стояла.
И когда железные пальцы сжали ей руку и потянули к себе, она с криком шарпонулась и побежала к дому.
Знахарь стоял, раздувая ноздри, и смотрел вслед, как белое Палагнине тело вигиналось на травах, как габи в Черемоше.
Спустя, когда Палагна уже исчезла, он перелез снова вориння и вновь начал розсівать по царинці пепел от вчерашнего костра, чтобы коровы и овцы, что будут здесь пастись, пышно плодились, чтобы каждая овечка оказывала по двое...
Палагна прибежала домой бедствия. Хорошо, что хоть Иван ничего не видел. Ну и сусідонько прекрасный, смага бы те втяла! Не имел когда приступитись к ней!.. Ігій на тебя!.. А что гадания пропало -- то уже пропало... Колебалась, говорить о Юру Ивану, дать покой. Еще драка готова выйти из того и ссора, а с мольфаром лишь возьмись... Вот были дать в лицо и уже.. Но Палагна звала, что не могу снять на него руку. Даже при одной мысли о сем чувствовала млость во всем теле, в руках и в ногах, какую-то сладкую истому. Слышала словно паутина на всем теле от горячего взгляда черных глаз, от блеска зубов в жадно одкритому рту. И что бы она не делала в тот день, мольфаров взгляд ее вязал.
Уже недели две прошло от того времени, а Палагна Ивану не говорила о встречах а Юром. Она только присматривалась к мужу. Что-то было тяжелое в нем, какая-то жура его грызла и ослабляла тело, что-то старое, водянистое светилось в его утомленных глазах. Заметно худ, становился равнодушен. Нет, Юра лучший. Когда бы захотела любаса, взяла бы Юру. Но Палагна была фудульна, ее силком не возьмешь. До того, была сердита на мольфара.
Раз они стрілись возле реки. Палагні на мгновение показалось, что она голая, что тонкое паутиной опутало все тело ее. Она как сквозь сон услышала:
-- Как спали, Палагвочко, душко?
На языке у нее вертілась ответ: "Ок, как вы?" Но она здержалась, закопилила губу, гордо подняла голову и прошла его, словно не видела даже.
-- Как сильные? -- услышала сзади во второй раз.
Но не обернулась.
"Ну, теперь жди беды беды!" -- подумала со страхом.
И действительно едва вернулась домой, Иван встретил ее известием, что сдохла овечка. Но, на удивление, ей нисколько не жалко было овечки. Даже злость брала, что Иван так убивается очень по ней.
Юра больше не переходил Палагні дороги. Однако ее мнение все чаще обращалась к нему. Интересно и охотно прислушивалась Палагна рассказу о его силе и удивлялась, сколько он может, тот пылкий Юра, что не видел лучшей ед Палагны! Он был могучий, мощный, все знал. От его слова погибала сразу скот, сохла и чернела, как дым, человек, он мог наслать смерть и жизнь, разогнать облако и спереть град, огнем черного ока испепелит врагов и зажечь в женском сердце любовь. Он был земным богом, тот Юра, что хотел Палагны, что протягивал по ней руки, в которых держит мировые силы.
Ее сердце временами вяло для коров и мужа, они там бледнели, как рассеивается мрич, что на минутку сида на ели. Со скукой она шла на царинка, под бук, и там чувствовала на своей груди теплое дыхание Юры, железные пальцы его руки. Он должен был бы с ней любаску, если бы тогда появился.
Но он не появлялся...
Была горячая денек. Игрец закурився, земля паровала, ед Черногоры беспрестанно бежали облака и дожди выливались, на которые сбоку светило солнце. Так было парно, Палагна ни за что не полезла бы на грунь, когда бы не приснился ей сон, который предвещал для скота нехорошо. Она хотела одвідать коровы в лесу. Круг нее горы курились ед мричі, словно вскипели горные потоки и запарували. Черемош снизу шумов. Ему твердо было лежать на скалах, и он перескакивал с камня на камень. Но едва успела Палагна забраться на верх, когда от Черногоры махнул крылом ветер и закачал деревья. "Когда бы не было бури",-- погадала она и обернулась лицом к ветру. Ну, так и есть... Там клокотала тяжелая сине-біласта облако. Казалось, сама Черногора снялась в небо, готовая спуститься на землю и все раздавить. Ветер бежал перед ней и розпихав ели, а горы и долины зчорніли сразу, как после пожара. Нечего было и думать идти дальше. Палагна спряталась под навесом ели. Смерека скрипела. Издалека мягко катился гром, тени быстро бежали по горам, смывая краски, а высокие гаджуги згинались вдвое по далеких верхах. "Еще чтобы градом не вергло",-- пугался Палагна, заворачиваясь в кептар.
А над головой уже шумело. Там, в Черногории, чернокнижники секли где-то лед по замерзшим озерам, а души казненных нагло собирали тот лед в мехи и мчались с ними на облаках, чтобы розсівать по земле. "Пропадут сенокосы, засыплет их ледом, и будет плакать голодный Скот",-- думала горько. Но не успела закончить мысли, как ударил гром. Зашатались горы, гаджуги упали верхами на землю, земля поднялась, и все завертелось в вихре. Палагна едва успела ухватиться за ствол и, словно сквозь туман, увидела вдруг, как дряпавсь на гору какой-то мужчина. Боролся с ветром, разбросал ноги, словно рак, хватался руками за камень и все карабкался на верх. Вот он уже близко, согнулся вдвое, бежит --и в итоге стал на вершине. Палагна узнала Юру.
-- Процесс, вероятно, до меня...-- испугалась Палагна, но Юра, видимо, ее не видел.
Стал против тучи, одна нога вперед, и сложил руки на груди. Забросил обратно бледное лицо и уперся мрачным взглядом в облако. Стоял так долгую минуту, а туча шла на него. И вдруг сильным движением он бросил кресаню на землю. Ветер сейчас звіяв ее в долину и подхватил на голове у Юры длинные волосы. Тогда Юра поднял в облака палку, что держал в руке, и крикнул в синий клекот:
-- Стой! Я тебя не пускаю!..
Облако подумала немного и пустила в ответ огненную стрелу.
-- Ой! -- закрыла Палагна глаза рукой, как рассыпались горы.
Но Юра так же крепко стоял, и кудри появились на голове у него, как в гнезде гадюки.
-- Ага! Ты так!-- крикнул Юра в облака.-- То я должен тебя заклинать. Я заклинаю вас, громы и громовенята, тучи и тученята, я разгоняю тебя, фортуно, налево, на леса и воды... Иди рознесися, как ветер по миру... Розсядься и розситися, ты здесь силы не имеешь...
Но облако только пренебрежительно повела левым крылом и начала заворачивать направо, более царинки.
-- Несчастье! -- сжала руки Палагна.-- Чисто выбьет сена...
Однако Юра не хотел поддаваться. Он лишь побледнел сильнее, лишь глаза потемнели у него. Когда облако направо-и он направо, облако налево -- и он налево. Он бегал за ней, борясь с ветром, размахивал руками, грозил палкой. Он вился, как вьюн, по горе, заворачивая облако, моцувався с ней, опирал... Вот-вот, еще немножко, еще с сего края... Слышал в груди силу, метал громы с глаз, поднимал руки вверх и заклинал Ветер развеял его кептар и бил в грудь, облако рычала, плюскала громом, заворачивала в глаза дождем, драгліла над головой, готовая упасть, а он, залитый потом, едва переводя дух, метался грунем в беспамятстве, боясь потеряет последние силы. Слышал, что силы уже слабеют, в груди пусто, ветер рвет голос, дождь залива глаза, облако побеждает, и уже последним усилием поднял к небу короткий посошок:
-- Стой!..
И облако вдруг остановилась. Подняла удивленно край, сперлась, как конь на задние ноги, зашумела внутренним гневом, одчаєм упадок сил и уже просила:
-- Пусти! Где ся дену?
-- Не пущу!
-- Пусти, потому гинем! -- звали жалобно души, сгибаясь под тяжестью переполненных градом мешков.
-- Ага! Теперь ты просишь!.. Я тебя заклинаю: уйди в безвестности, в пропасть, куда лошади не доіржуть, коровы не дорікують, овцы не доблеюють, вороны не долетают, где христианского гласа не слышно... Туда пускаю тебя...
И странное дело -- облако скорилась, покорно повернула налево и развязала мешки над рекой, засыпая густым градом заринок. Белая пелена закрыла горы, а в глубокой долине что-то клокотало, ломалось и глухо шумело. Юра упал на землю и тяжело дышал.
А когда солнце продерло облако и мокрые травы вдруг осміхнулись, Юра словно во сне увидел, что к нему бежит Палагна. Она сяла вся приветливо, как солнце, когда нагнулась над ним с турботним вопросом:
-- Ци тебе, Юрчик, не случилось ли чего дурного?
-- Ничего, Палагночко, душко, ничего... Ады! Я бог бурю...
И протянул руки к ней...
Так Палагна стала любаскою Юры.
x x x
Иван удивлялся Палагні. Она и прежде любила пышно наряжаться, а теперь как будто что-то вступило в нее: даже в будни носила шелковые платки, дорогие и писаны мудро, блестящие проволочные запаски, а тяжелые згарды гнули ей шею. Время исчезал из дома и возвращалась поздно, красная, лохматая, как будто пьяная.
-- Где ты волочишся все?! -- сердивсь Иван.-- Гляди, Єаздине!
Но Палагна только смеялась.
-- Эва! То уже мне и погулять не вольно... Я хочу набутись. Раз живем на свете...
Что правда, то правда, жизнь наша коротка -- блеснет и погаснет. Иван сам так думал, но ведь Палагна слишком. Ежедневно она запивалася в корчме с Юрой-мольфаром, прилюдно целовалась и обнималась с ним, не скрываясь даже, что имеет любаса. Разве она первая! С тех пор, как мир миром, не бывало того, чтобы только друга держаться.
Все говорили о Палагну и Юру, слышал и Иван, но принимал все безразлично. Как мольфар, то и знахарь. Палагна цвела и веселилась, а Иван сидел и сох, теряя силу. Он сам удивлялся той перемене. Что случилось с ним? Силы покидали его, глаза, какие-то рассеянные и водянистые, глубоко запались, жизнь потеряла вкус. Даже маржинка не давала прежней радости. Или ему предписано что или кто угод? Не имел к Палагны сожаления, даже обиды не слышал в сердце, хотя дрался за нее с Юром.
Не из злобы, а для порядка, когда люди возвели. Если бы не Семен, его собрат, что заступивсь за Ивана, может, ничего не было.
Потому, стрівшись раз в корчме, Семен ударил Юру в лицо.
-- А ты, лайдаку какой-то, тебе-то что Палагны, не имеешь своей жены?
Тогда Ивану стыдно стало. Он вскочил к Юре:
-- Пазь своей Агафьи, а моего не тронь! -- И сотряс барткой у Юры перед лицом.
-- Ты купил ее на торге? -- вспыхнул Юра.
Его бартка так же мелькала перед глазами в Ивана.
-- Потеруха бы я стерла!..
-- Опрышка еден!..
-- На, имеешь.
--Иван тяв первый, просто в лоб. Но Юра, умываясь кровью, успел рубануть Ивана между глаза и об'юшив его к Груди. Ослепли оба од волны горячей крови, что заливала им глаза, а все же высекали топорик об топорик, все били друг другу в грудь. Они танцевали смертельный танец, те красные маски, из которых дымился горячая кровь. Юра имел уже искалеченную руку, но счастливым вдаром вдруг сломал надвое Иванову топорик. Иван согнулся, ожидая смерти, и Юра утолил свою ярость на бегу и красивым, величественным движением одкинув набок свой топорик.
-- На безоружного с бартков не иду!..
Тогда они взялись за грудки.
их еле разняли.
Ну, что же. Иван обмыл свои раны, закрасивши Черемош кровью, и пошел между овцы. Там нашел свой покой и утешение.
Однако драка не помогла. Все осталось, как было. Так же Палагна не держалась дом, так же марнів Иван. Его шкура зчорніла и облепила кости, глаза запались еще глубже, его жрали лихорадка, раздраженное зудение и беспокойство. Он даже потерял охоту к еде.
"Не иначе, как мольфарова дело,-- горько думал Иван,-- решился на жизнь, хочет мира мя свести и сушит..."
Он ходил к гадалке, и одвертала,-- не помогло: знай, мольфар сильнее.
Иван даже удостоверился в том. Проходя как-то мимо дома Юры, он услышал голос Палагны. Неужели она? Ему сперло в груди.
Прижав сердце рукой, Иван приложил ухо к брасе мы. Не ошибся. Там была Палагна. Ища щели, чтобы заглянуть во двор, Иван тихо подвигался под баркала. Наконец ему удалось найти какую-то дырку в баркані, и он увидел Палагну и мольфара. Юра. согнувшись, держал перед Палагною глиняную куклу и тыкал пальцами в нее от ног до головы.
-- Бью кол здесь,-- шептал зловеще,-- и сохнут руки и ноги. В живот -- наказывается на живот; не годен есть...
-- А єкби в голову вбил? -- спрашивала интересно Палагна.
-- Тогда погибает в тот мах...
Это как же они на него змовлялись!..
Сознание того туманом шибнула к голове Ивана. Вот вскочит через баркала и забить обоих на месте. Иван сжал рукой топорик, смерил глазами баркала, но вдруг завял. Упадок сил и безразличие снова обняли все его тело. Зачем? К чему? Так уже, вероятно, ему суждено. Он замерз сразу, бессильно опустил топорик и отодвинулся дальше. Шел опустел, не чуя земли под ногами, потеряв тропу. Красные круги летали перед его глазами и розпливались по горам.
Куда он шел? Не мог даже вспомнить. Бродил без цели, слезал на горы, спускался и поднимался, куда ноги носили. Наконец увидел, что сидит над рекой. Она клокотала и шумела под ногами у него, ся кровь зеленая зеленых гор, а он всматривался без сознания в ее быстрину, и наконец в его стомленім мозгу зажглась первая яснее мысль: на семь месте брела когда Маричка. Здесь ее взяла вода. Тогда уже упоминания сами начали зринати одна по одной, наливать пустые грудь. Он вновь видел Маричку, ее милое лицо, ее простую и искреннюю ласковость, слышал ее голос, ее песни... "Ізгадай мне, мой миленький, два раза в день, а я тебя ізгадаю семь раз на час..." И вот теперь ничего этого нет. Нет и не вернется уже никогда не может вернуться на реке пена, которая всплыла за водой. Когда Маричка, а теперь он... Уже его звезда еле держится в небе, готовая скатиться. Потому что наша жизнь? Как блеск на небе, как черешневый цвет... недолговечно и досрочное.
Солнце спряталось за горы, в тихих вечерних тенях задымились гуцульские хаты. Синий дым вился сквозь щели черепиц, густо окутывал дома, что розцвітались на зелени гор, как большие голубые цветки.
Тусок занимал сердце Ивана, душа банувала за чем-то лучшим, хоть неизвестным, тянулась в другие, лучшие миры, где можно было бы отдохнуть.
А когда пришла ночь и черные горы мигнули светом одиноких жилищ, как чудовища злым глазом, Иван услышал, что силы враждебные сильнее него, что он уже пал в борьбе.
x x x
Иван прокинувсь.
-- Вставай,--будила его Маричка.--- Вставай и пойдем.
Он взглянул на таю и нисколько не удивился. Хорошо, что Маша наконец-то пришла.
Встал и вышел с ней.
Они молча поднимались вверх, и, хоть была уже ночь, Иван отчетливо видел при свете звезд ее лицо. Перелезли вориння, что одділяло царинка от леса, и вступили в густую расти елей.
-- Чего так осунулся? Ци ты больной? -- отозвалась Маша.
-- За тобов, душко Марічко... за тобов банував...-- Не спрашивал, куда идут. Ему было так хорошо с ней.
-- Помнишь, сердце Ванечка, как мы сходились здесь, в сем лесу: ты мне йграв, а я закладывала свои руки тебе на шею и целовала кудряшки милые?
-- Ой помню, Марічко, и век не забуду...
Он видел перед собой Маричку, но ему странно, потому что он вместе с тем знает, что то не Маричка, а нявка. Шел рядом с ней и боялся пустить Маричку вперед, чтобы не увидит кровавую дыру сзади у нее, где видно сердце, в утробу и все, как это у нявки бывает. На узких тропах он туливсь Маричке, чтобы идти рядом, чтобы не остаться сзади, и слышал тепло ее тела.
-- Давно я должна была тебя спросить: за что ты ударил меня в лицо? Тогда, помнишь, как билась стариня наша, а я дрожала под телегой, видя кровь...
-- Ты побежала, я бросил твои уплітки в воду, а ты дала мне конфет...
-- Я тебя полюбила сразу...
Они все заглублялися в лес. Черные ели добродушно протягивали над ними свои мохнатые лабы, словно благословляли, везде царила строгая, в себе замкнутая тишина, и только в долинах шумом разбивалась пенистая произвол потоков.
-- Раз я хотела тебя напугать и укрылась. Запорпалась в мох, зарылась в папоротник и лежала тихонько. Ты звал, искал, чуть не плакал. А я лежала и дусила в себе смех. А когда наконец нашел, что ты сделал со мной?..
-- Ха-ха!
-- Ігій!.. Безвстиднику еден...
Мило надула губы и так лукаво посматривала на него.
-- Ха-ха! -- смеялся Иван.
-- Ха-ха! -- смеялись оба, прижавшись к себе. Она напомнила ему все их детские забавы, холодные купели в потоках, шутки и песни, страхи и радости, горячие объятия и муку разлуки. Все те милые безделушки, которые грели им сердце.
-- Почему так долго не возвращался с пастбища, Ванечка? Что там делал-есь?
Ивана хотелось ей рассказать, как его звала в долине лесная, убрав голос Марички, но он обходил тоту память. Сознание его двоилось. Слышал, что круг его Маричка, и знал, что Маши нет на свете, что это кто-то другой ведет его в безвестности, в недеї, чтобы там потерять. Однако ему хорошо было, он шел по ее смеху, по ее девичьим щебетанием, не боясь ничего, легкий и счастливый, каким был прежде.
Все его хлопоты и заботы, страх смерти, Палагна и вражеский мольфар -- все куда-то исчезло, все одлетіло, как будто никогда ничего такого не было. Неунывающая молодость и радость снова водили его по сих безлюдных вершинах, таких мертвых и одиноких, что даже лесной шепот не мог вдержатись там и шло в долину шумом потоков.
-- А я тебя все выглядывала и все ждала, когда из долины вернешь. Не ела, не спала, песни растеряла, мир мни завял... Пока мы ся и любили, сухие дубы цвели, а как мы ся разлучили, сиренькі завяли...
-- Не говори так, Марічко, не говори, милый... Теперь мы уже вместе и до скончания века вкупе будем...
-- Вовек? Ха-ха...
Иван вздрогнул и стал. Сухой зловещий смех резанул ему по сердце. Невероятно оглянулся на нее.
-- Смеешься, Марічко?
-- Что ты, Ванечка! Я не смеялась. То тебе вчулось. Ты уже принял? Тебе трудно идти? Пойдем еще немножко. Пойдем!..
Она умоляла -- и он пошел дальше, крепко прижавшись плечом к плечу, с одним желанием -- идти так, чтобы не остаться позади и не увидит, что у Марички вместо одежды, вместо спины... Э... не хотел думать.
Лес все густел. Прелый дух гнилых пней, запах кладбища лесного шел на них с пущи, где трухліли мертвые ели и гнездились плохие грибы -- гадяр и голубинка. Большие камни холоділи под скользким мхом, голые корни елей заплетали тропы, покрытые слоем сухой хвои.
Они шли дальше и дальше забирались в холодный и неприветливый глубь верховинних лесов.
Пришли на полянку. Здесь было немного яснее, ели словно заперли за собой чернота глубокой ночи.
Вдруг Маша вздрогнула и стала. Вытянула шею и наслухала. Иван заметил, как тревога слизнула по лицу у нее, свела ее брови. Что случилось? Но Маричка нетерпеливо остановила его вопрос, положила палец на губы в знак молчания и вдруг исчезла. Все случилось так неожиданно и странно, что Иван не успел спам'ятатись.
Чего она испугалась, куда и чего убежала? Он постоял немного па месте, надеясь, что Маричка поступит сейчас, но когда ее долго не было, он тихо позвал:
-- Марічко!..
Мягкое покрывало елового ветки ковтнуло тот зов, и вновь было тихо.
Иван смутился. Хотел искать Маричку, но не звал, в какую сторону идти, потому что не заметил, куда она исчезла. Еще готова заблудиться в лесу или сорваться в пропасть. Или не положить костер? Увидит огонь и будет знать, куда вернуться.
Иван набросал сухих веток и поджег. Огонь потрішав немного підсподом и выгнал дым. А когда дым заметавсь над огнем, заметалися тени корявых елей и залюднили полянку.
Иван сел на пенек и осмотрелся. Поляна была забросана вся трухлявые пнями, колючей сеткой острых сливок, между которыми поинтересовалась дикая малина. Кальсоны ветви елей, тонкие и посохлі, свисала вниз, как рыжая борода.
Сум снова обнял Ивана. Он опять был сам. Маричка не шла. Закурил трубку и всматривался в погонь, чтобы чем-нибудь сократить ожидание. Должна же наконец прийти Маричка. Ему даже казалось, что он слышит ее хода и треск под ногами гіллячок. О! Наконец, она... Хотел встать и пойти ей навстречу, но не успел.
Сухие ветки тихо раздвинулись, и из леса вышел какой-то мужчина.
Он был без одежды. Мягкое темные волосы покрывали все его тело, окружали круглые и добрые глаза, заклинилось на бороде и свисали на груди. Он составил на большой живот заросшие шерстью руки и подошел к Ивану.
Тогда Иван сразу его узнал. Это был веселый чугайстыр, добрый лесной дух, что защищает людей от нявок. Он был смертью для них: поймает и растерзает.
Чугайстыр добродушно усмехнулся, кліпнув лукаво глазом и спросил Ивана:
-- Куда побежала?
-- Кто?
-- Нявка.
"Это он про Маричку,-- с ляком подумал Иван, и сердце сильно застучало ему в груди: - Вот чего она исчезла!.."
-- Не знаю... Не видел,-- безразлично отозвался Иван и пригласил чугайстра:
-- Садитесь.
Чугайстыр сел на пенек, отряхнулся из сухого листа и протянул к огню ноги.
Оба молчали. Лесной человек грелся у костра и поглаживал свой круглый живот, а Иван думал упорно, как бы подольше задержать чугайстра, чтобы Маричка дальше успела убежать.
Но чугайстыр сам помог.
Подмигнул к Ивану лукавым глазом и отозвался:
-- Может, ты немножко пошел со мной в танец?
-- А почему бы нет? -- радушно поднялся Иван.
Бросил в костер смеріччя, посмотрел па лапти, одернул рубашку на себе и стал к танцу.
Чугайстыр положил волосатые руки на бока и уже шатался.
-- Ну, начинай!..
Что ж, как начинать, то начинать.
Иван топнул на месте, выставил ногу, встряхнул всем телом и поплыл в легком гуцульские танцы. Перед ним смешно высовывались чугайстыр. Он прижмурював глаза, поцмокував ртом, тряс животом, а его ноги, обросшие, как у медведя, неуклюже топали на одном месте, згинались и розгинались, как грубые ободья. Танец, видимо, его загрівав. Он уже подскакивал выше, приседал ниже, добавлял себе духа веселым урчанием и оддувався, словно кузнечный мех. Пот каплями выступал круг глаз, стекал ручейком от лба до рта, под мышками и на животе блестело у него, как у лошади, а чугайстыр уже разошелся:
-- Гайдук раз! Еще такой! -- кричал на Ивана и бил пятками в землю.
-- Еще кривой!.. Еще слепой!..--поддавал жару Иван. -- Го-го! Как танцевать, то танцевать.
-- Пусть будет так! -- хлопал в ладоши чугайстыр, и приседал к земле, и крутился вокруг себя.
-- Ха-ха-ха! -- хльоскав себя по бедрам Иван.
Разве он не годен уже танцевать?
Ватра разгоралась веселым огнем и одділяла ед танцующих тени корчились и бились на залитой светом полянке.
Чугайстыр втомлявся. Поминутно подносил ко лбу руку, всю в грязных ногтях, обтирая пот, и уже не скакал, а только мелко тряс мохнатым телом на месте.
-- Может, уже будет? -- полол чугайстыр.
-- Э, нет... еще немножко.
Иван и сам умлівав от усталости. Загрівся, был весь мокрый, ноги болели у него, а грудь еле ловили дыхание.
-- Я еще заиграю до танца,-- бодрил он чугайстра и достиг по флояру за пояс.-- Ты еще такого не слышал, небоже...
Он заиграл песню, что подслушал в щезника в лесу: "Есть мои козы!.. Мои козы!.." -- и чугайстыр, оживленный згуками песни, вновь выше подбрасывал пяти, закрыл от удовольствия глаза и словно забыл о том.
Теперь Маша могла быть спокойна.
"Беги, Марічко... не бойся, душко... твой враг танцует",-- пела флояра.
Шерсть прилипла к телу чугайстра, словно он только что вылез из воды, слюна стекала струйкой из рта, одкритого утешением движений, он весь блестел при огне, а Иван подвергал духу ему веселой игрой и, словно в беспамятстве, в изнеможении и в забвении, бил в камень поляны ногами, с которых облетели уже лапти...
Наконец чугайстыр изнемог.
-- Будет, не могу...
Упал на траву и тяжело работал, закрыв глаза. Иван рухнул на землю рядом с лешим. И так дышали вместе.
В конце чугайстыр тихо хихикнул:
-- Ну и вимахавсь сейчас я прекрасно...
Помял довольно круглый живот, покректав, разгладил на груди волосы и начал прощаться.
-- Дякувать большое за танец...
-- Идите здоровы.
-- Имей ся в порядке...
Раздвинул сухие веточки ели и нырнул в лес.
Полянку вновь обняли мрак и тишина. Дотліваюча ватра кліпала во тьме одиноким красным глазом.
Но где была Маричка?
Иван имел еще много ей рассказать. Он слышал потребность поведать ей всю свою жизнь, о своем тусок за ней, безрадостные дни, свое одиночество среди врагов, несчастливое супружество... Но где она была? Куда направилась? Может, налево? Ему показалось, что он видел ее в последний раз с левой стороны.
Иван подался налево. Здесь была гущина. Ели так тесно сбились в кучу, что трудно было пролезает между их шершавыми пнями. Сухие нижние ветки кололи ему лицо. Но он шел. Брел в густой тьме, спотыкался и натыкался постоянно на ствол. Порой ему казалось, что кто-то его зовет. Становился, затаив в груди дыхание, и прислушался. Но лес наливала такая глубокая тишина, шуршание сухих гіллячок, о которые терся плечом, казалось ему громким лускотом пня, что валился, стятий топором, в лесу. Иван шел дальше, протянув вперед руки, словно слепец, который ловит руками воздух со страха наткнутись на препятствие.
Вдруг до его ушей долетело тихое, еле уловимое дыхание:
-- Ива!..
Голос шел сзади, где-то из глубины, словно пробивался сквозь море еловой хвои.
Значит, Маричка была не здесь.
Надо было возвращаться назад. Иван поспішавсь, стукавсь коленями в ели, одводив руками ветки и жмурив глаза, чтобы не наколотись на хвою. Ночь словно цеплялась ему за ноги и не пускала, а он тащил ее за собой и розпихав грудью. Бродил уже долго, а не находил полянки. Теперь земля под его ногами начала спускаться в долину. Большие камни преграждали ему дорогу. Он их обходил, оскальзываясь раз на слизькім мху, спотыкаясь на плотной коренные, держась за траву, чтобы не сорваться.
И снова из пропасти, из-под его ног, дошел до него слабенький зов, заглушен лесом:
-- Ива-а!..
Он хотел одгукнутись на голос Марички, но не смел, чтобы не услышал чугайстыр.
Теперь уже звал, где ее искать. Податься вправо и спуститься вниз. Но здесь было еще круче, и казалось удивительным, как могла слезть отсюда Маричка. Мелкие камни сыпались под ногами у Ивана, с глухим рычанием падая в черную глубь. Но он, удобный и привыкший к горам, умел остановиться на краю утеса и вновь осторожно искал опоры для ног. Все становилось труднее спускаться. Раз чуть не упал, и схватился за выступ скалы и повис на руках. Не знал, что там под ним, но слышал холод и зловещее дыхание бездны, которая докривала на него свою ненасытную пасть.
-- Ива-а! -- стонала Маричка где-то из глубины, и в голосе том зову любви и муки.
-- Иду, Марічко! -- билась в Ивановых груди отповедь, страшась вилетіть оттуда.
Вел уже забыл осторожность. Скакал по камнях, как дикий баран, едва ловя дыхание открытым ртом, калечил руки и ноги, припал грудью к острой скале, тратил временами почву под ногами и сквозь горячий туман желания, в котором катился в долину, слышал только, как его наглить дорогой голос:
-- Ива-а!..
-- Я здесь! - крикнул Иван и вдруг услышал, что его тянет бездна. Схватила за шею, перегнула назад. Хватал руками воздух, ловил ногой камень, одірваний ней, и слышал, что летит вниз, полон холодком и странной пустотой в теле. Черная тяжелая гора расправила крылья елей и вмить. как птица, пурхнула над ним в небо, а острая смертельная любопытство обожгла мозг: обо что стукнется голова? Услышал еще треск кости, острый до нестерпучості боль, скорчил тело,-- и все розплилось в красном огне, в котором сгорели его жизни...
Второй день нашли пастухи еле живого Ивана.
x x x
Грустно повістувала трембита горам о смерти.
Ибо смерть здесь имеет свой голос, которым говорит одиноких кичер. Били копытами лошади по каменистых тропах, и лапти шуршали во тьме ночи, как с леговищ человеческих, затерянных в горах, спешили соседи на поздние огни. Сгибали колени перед телом, составляли на грудь мерцеві деньги -- на перевоз души, и молча заседали на скамьи. Мешали седые волосы с огнем красных платков, здоровый румянец с желтым воском сморщенных лиц.
Смертельное свет сплітало сетку одинаковых теней на мертвім и на живых лицах. Драгліли вола богатых хозяек, тихо сяли старческие глаза перед уважением смерти, мудрый покой объединил жизнь и смерть, и грубые заработанные руки тяжело лежали на коленях.
Палагна поправляла полотно на мерцеві, а ее пальцы 20 слышали холод мертвого тела, тогда как теплый сладковатый дух воска, что стекал по свечам, поднимал из груди к горлу жалость.
Трембиты плакали под окном.
Желтое лицо Ивана спокойно лежало на холсте, замкнув в себе что-то только ему известное, а правый глаз лукаво смотрели из-под поднятого немного веко на кучку медных денег на груди, на сомкнуты руки, в которых горела свеча.
В головах тела невидимо покоилась душа: она еще не смела вилетіть из дома. Палагна обращалась к ней, к той ЗО одинокой душеньки мужа, сиротливо прижималась к неподвижному телу.
-- Почему не заговориш до меня, почему не посмотришь, не позавиваєш мозоли на моих пучках? А в которую онь дорожку вибираєшся, мужу, откуда смотреться имею тебя? -- причитала Палагна, и грубый голос ее прерывался в жалобных нотам.
-- Хорошо голосит...-- кивали головами старые соседки и слышали одвітні вздох, что розпливались в шуме человеческих голосов.
-- Мы вместе пастушили в долине... Раз как-то паслисьмо овцы, да и звіяв студеный ветер, гейби зимой... Такая метель крутит, свет не видно, а он, покойник... -- рассказывал Єазда соседям. А у соседей уста ворушились от своих воспоминаний, ибо надлежало порадует загрустившую душу, разведенную 8 ТЕЛОМ.
-- Ты ушел, а меня одну оставил... С кем же я буду теперь Єаздувати, с кем буду худібчину ухаживать?..-- спрашивала мужа душу Палагна.
В одчинені дверь, просто из темной ночи, вступали в дом все новые гости. Згинались колени перед телом, бряцавшие медные деньги на груди у Ивана, и продвигались на скамьях люди, чтобы дать место новым.
Грубые свечи тихо топились, опливаючи воском, как будто слезами, бледный пламень лизал спертый воздух, и синий чад, смешавшись с нудным запахом воска и с испариной тел, висел над глухим ропотом в доме.
Становилось тесно. Лица склонялись к лицам, теплое дыхание мішалось с дыханием, упрілі чела ловили в себя блеск смертельного света, что зажгло меняющиеся огни на проволочных запасках, на чересах и табівках. А хата все сповнялась новыми гостями, которые уже толпились у порога.
Тело рушало. Біласті пятна, как лишаи, ползли по нему едва заметной тенью.
-- Муж мой сладенький, на беду-сь мя оставил... -- жаловалась Палагна.-- Не будет ни кому в город пойти, ни принести, ни дать, ни взять, ни привезти...
А за окном тоскливо повістувала о сем трембита, добавляя ей сожаления.
Не много уже сумму должна была бедная душа?
Такая мысль, видимо, таилась под весом гнітучого грусти, потому что от порога начинался уже движение. Еще несмело топали ноги, пихались локти, громыхал временем скамейка, голоса рвались и сообщаться в глухом гомоне толпы. И вот вдруг высокий женский смех остро рассек тяжелые покровы сумму, и сдержанный гул, словно пламень, бухнув из-под шапки черного дыма.
-- Эй, ты, носатый, купи у меня зайца! -- басив изнутри молодой голос, и в ответ ему покатился приглушенный смех:
-- Ха-ха! Носатый!..
-- Не хочу.
Начиналась забава.
Те, что сидели ближе к двери, повернулись спиной к телу, готовы присоединиться к игре. Веселая улыбка розтягнула им лицу, перед волной скуплены в печали, а заяц уходил все дальше и дальше увлекал шире и шире круг и уже добирался до мертвеца.
-- Ха-ха, горбатый!.. Ха-ха, кривой!..
Свет колебалось от смеха и чаділо дымом.
Один за другим гости вставали со скамеек и расходились по углам, где было весело и тесно.
По лицу мертвеца все пятна разрастались, словно затаенные его мысли ворошились, беспрестанно меняя выражение. В поднятом углу уст словно застряло горькое рассуждение: что наша жизнь? Как блеск на небе, как черешневый цвет...
При сінешніх дверях уже целовались.
-- А кем висишь?
-- На Анничці черноволосой.
Анничка будто не хотела и упиралась, но десятки рук выпихивали ее из тесной толпы, и горячие уста подвергали охоты:
-- Иди, дівонько, иди...
И Аннушка обнимала за шею того, что висел, и смачно целовала в уста при общих радостных криках.
Про тело забыли. Только три бабы остались при нем и скорбно смотрели стеклянными глазами, как по желтом застывшему лице лазила муха.
Женщины липли к игре. С глазами, в которых еще не успело погаснут смертельное свет и затертись образ мертвеца, они охотно шли целоваться, равнодушны к мужчинам, которые так же занимали и пристраивали чужих женщин.
Звонкие поцелуи раздавались по дому и сплітались с плачем печальной трембиты, что все ознаймляла далекие горы о смерти одинок кичері.
Палагна не плакала больше. Уже было поздно и надо было принять гостей.
Веселье все розпалялась. Делалось душно, люди потели в кептарах, дышали испарением пота, скучным чадом теплого воска и запахом трупа, уже портился. Все говорили вслух, словно забыли, зачем они здесь, рассказывали свои приключения и реготались. Махали руками, стучали друг другу в спину и моргали на челядь.
Те, которые не содержались в доме, разложили на дворе огонь и производили круг него веселые игры. В сенях потушили свет, девки дико пищали, а парни душились от смеха. Забава трясла стенами дома и била волнами вопля в спокойное ложе мертвеца.
Желтый огонь свечей притьмився в густом воздухе.
Даже старые принимали участие в забаве. Неунывающий хохот потрясал их седыми волосами, растягивал морщины и одкривав сгнившие пеньки зубов. Они помогали младшим ловить челядь, наставив руки уже дрожали. Позвякивает ожерелье у девушек на груди, женский визг раздирал уши, гремели скамьи, сдвинутые с места, и стучались в скамью, где лежал мертвец.
-- Ха-ха!.. Ха-ха!..-- шла под откос ед углу до порога, и целые ряды людей згинались от смеха вдвое, подавив руками живот.
Среди писка и глоти нестерпуче коцкав где "мельница" деревянным клекотом згуків.
-- Что имеет молоть? -- задорно выкрикивал мельник.
-- Имеем кукурузу...-- пхались к нему девки, и ссорились между собой жиды, приліпивши длинные бороды из пакли.
Тугой скруцак из полотенца, мокрый и замашний, стрелял с лускотом в спины направо и налево. От него убегали, среди хохота и крика, опрокидывая встречных, взбивая пыль и портя воздух. Помост задрожало в доме под весом молодых ног и скакало на скамье тело, тряся желтым лицом, на котором все еще играла загадочная улыбка смерти.
На груди тихо бряцавшие медные деньги, сброшенные добрыми душами на перевоз.
Под окнами грустно рыдали трембиты.
Октябрь 1911, Чернигов
1 безлесной местности горе.
2 Брюки.
3 Ц а р ы н к а -- огорожен сенокос близко от дома.
4 Ели, род наших елок.
5 В с т р и в а -- сухая ель с ветвями, на которой сушится сено.
6 Скот.
7 Диких вершинах гор.
8 Лесные ягоды.
9 Ватра-- очаг.
10 Длинная на сажень труба из дерева и коры.
11 Суточки -- огорожена горная следи
|
|